28 месяцев в могиле

0

Три жизни Давида Липницкого

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Ефим ГАММЕР, Иерусалим

 

В гетто воздух спертый, пропитанный душком разлагающейся плоти. Нашей плоти, еще живой, но уже издающей сладкий до тошноты запах смерти.

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Мы чуем смерть за версту.

Смерть чует нас за два, за три, за пять поколений.

Смерть приходит, мы уходим…

А если?.. Если разминуться с ней?.. Разминуться… и не где-нибудь, а на ее вотчине — в гетто… и не когда-нибудь, а в самый что ни на есть год “окончательного решения еврейского вопроса”… А? Если?..

Имя — Давид.

Фамилия — Липницкий.

Национальность — еврей.

Место рождения — местечко Вороново, что в 60 километрах от Вильнюса, ныне Гродненская область Беларуси.

Год рождения — 1906.

День и час смерти — 11 мая 1942 года, полночь.

…11 мая 1942 года все обитатели гетто были расстреляны.

Все… Но не Давид Липницкий, числившийся, правда, тоже ликвидированным — по реестрам немецкого командования.

Ау, Давид! Где ты?

Удивительно или нет, но не эхо отзывается на призывное “ау!”, обращенное в сторону умершего без живых цветов еврейского кладбища.

Не из Белоруссии, не из Литвы доносится голос.

— Я, Давид Липницкий, живой и здоровый, сражался с нацистами до самой Победы, — раздается из Кирьят-Гата. — Дошел до Берлина, расписался на Рейхстаге. Потом, летом 1945-го, вернулся домой, на погорелье, в местечко Вороново. Там прожил до семьдесят третьего года. И переехал при первом удобном случае в Израиль. Хотел это сделать раньше, в пятидесятых, через Польшу, но власти не позволили — задержали до лучших времен… В настоящие времена, в лучшие, стало быть, живу-проживаю в Кирьят-Гате.

В настоящие времена? В нынешние? В 2001 году? В XXI веке? Живет? Живет!

Смерть пришла к нему в сорок втором. Уложила в могилу. И он живет? Живет!

Двадцать восемь месяцев пролежал в сырой земле, заживо похороненный, и живет?.. Живет!

11 мая 1942 года немцы уничтожили гетто. Расстреляли всех его родных: родителей, жену, детей.

Внезапная ликвидация гетто началась в тот момент, когда Давида не было дома. Он находился в ближнем лесу, неподалеку от места трагедии.

Затаясь в густой траве, у ствола шершавого дерева, Давид наблюдал за кровавым побоищем, за вспышками пламени и выстрелов. Ему представлялось, что среди криков гнева и ужаса он различает голоса детей своих, жены, отца и матери. Ему представлялось… И слезы беззвучно накипали на его глазах…

Он… Ничем… Не мог… Помочь… Никому…

Раньше… Мог… Сейчас… Нет…

Раньше…

Из полыхающей пекарни он вытащил несколько охапок хлеба, пропахшего солоноватым запахом свежей золы, и два мешка муки. Все это даровое добро оставил на попечение своего старого приятеля Томашевича, чтобы озаботился тот его семьей в нужный час, отдал при встрече жене и детям в количестве пониманию доступном, не обидел продовольственных их нужд, ну и себя держал, по разуму добрососедскому, на достатке питания. А сам поспешил с Исааком, братом-евреем из Вороново, за отходящими советскими войсками. Но не догнал. Обезножил. Поворотил назад.

Войск он не догнал. А вот его, когда обезножил, поворотил назад, догнал слух.

Тот самый старый приятель, почитай с босоногих времен, тот самый Томашевич, будь он теперь неладен, распустил слух, что Давид Липницкий не иначе как поддался в коммунисты, если бросился зараз с Исачком вслед за русским сапогом. Какого, спрашивается, рожна? А такого! Ховаться от немцев-освободителей побег к комиссарам. И стал быть, выпрашивать у них штык да винтовку для боя.

Не желал старый приятель Томашевич делиться хлебом. Не желал видеть бывшего друга своего в числе живых. Живой с живого, подло думал, придет срок — спросит. Мертвый с живого — никогда.

Вот и натравил на Давида Липницкого ищеек. Куда он ни двинется, ищейки как на привязи неотрывной — за ним.

Идет Давид в деревню. Слух этот, поганый, пятки облизывает. А на поводке у него полицейские…

Прячься-спасайся. Ищи сердобольных и милостивых.

Притаился Давид на хуторе, у Бронислава Кизилевича. Батрачил на него. За подкорм, не за гроши. И с мыслью болезной — лишь бы не выдал.

Кизилевич не выдал.

Выдал Юзеф Шарка, местный, из деревенских, староста.

Шел он в костел, на молебен. А над ним самолет — красные звезды на крыльях — листовки просыпал.

“Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”

Юзеф не был пролетарием. Он был как раз наоборот, и всех, кто соединяется противу его интересам, готов был смертным боем увечить. Подобрал он листовки, и марш к немцам в комендатуру. О самолете ничего не сказал там. Смекнул крестьянским умишком, скажет о самолете, а его спросят: “С какой стати аэроплан этот выбрал для полетов твой хутор, не окрасился ли ты случаем в красный цвет?”

Вот немцы в комендатуре и решили, что листовки — дело рук каких-либо пришлых коммунистов, из подпольных, властью советской забытых за ненадобностью в этом диком углу. А кто в их реестрах числится коммунистом? Ну, конечно же, Давид Липницкий. Мало что еврей, еще и коммунист в придачу! — так явствует из донесения старого его приятеля Томашевича, равного наговору.

— Ах, Липницкий, — засуетился Юзеф Шарка в комендатуре, услышав знакомое не понаслышке имя.

Засуетился-занервничал, обронил адресок Кизилевича и пошел своему богу молиться, чтобы дал ему счастье с полным наваром в дом. В дом, который, к слову, выложил он по бревнышку с помощью того же Давида, плотника, столяра, печника, мастера на все руки.

Пока Юзеф Шарка молился, выпрашивал у небесного управителя земных благ с полным наваром, слух о его походе в комендатуру рыск-рыск по тайным тропам, и скок на хутор Кизилевича.

— Вот что, Давид, — сказал Бронислав. — Уходить тебе надо. Куда подальше. Иди себе, иди с миром. А то придут за тобой, и меня застанут ненароком.

— Будь ласка, — ответил Давид. — Я уже иду…

— Постой, не спеши так не по-хорошему, — перебил его Бронислав. — Шуба твоя приметная. Приметят шубу — стрелять начнут. Оставь шубу здесь. Сохраннее будет. Да и кольцо с пальца сними. Золотое кольцо. Возьмут тебя с кольцом, непременно ограбят. А я у себя сберегу. Когда живой возвернешься, получишь назад без закладных, как из ломбарда.

Кто спорит с такими доводами, когда немцы рыщут рядом.

Снял Давид шубу, снял кольцо. Попрощался с Брониславом и пошел настороже, как бы с острой занозою в сердце. Пошел в неизвестность. В ночной мрак и хлад пошел.

Читайте в тему:

Уходит гетто в облака

Добрался до хутора, где хозяйствовал однокашник старинный, друг детства почитай, Лукаш Жданович. В дверь входную не постучал. Побоялся. Забрался в амбар. Приметил в земляном полу дыру. Втиснулся в нее. И оказался будто бы похороненным заживо. Влезть-то он влез в окаянную эту дыру, а вылезть из нее ну никак не выходит — могила, и все тут! Так и лежал, сам собой погребенный, до прихода Лукаша.

Лукаш пришел под утро.

Он пришел, чтобы задать корм скоту. Напихал сена в ясли, поворошил вилами, слышит подозрительный шорох. Оглянулся. Кто-то зовет его.

— Лукаш. А, Лукаш. Ходь сюды.

Куда это “сюды”? Присмотрелся Лукаш, видит: пар вьется из ямы в земляном полу, да рука скребется по воздуху. Чья рука? Зачем там рука?

Ёкнуло под сердцем. Не черт ли? Но обошлось — не черт!

Вытащил он Липницкого из могилы, растер его закоченелое тело. А вернув к жизни, сказал:

— Ищут тебя, Давид, повсюду. И там ищут, и здесь. И у меня искать будут. Уходи от них, собак этих сыскных. Уходи-убегай, пока силы будут. А потом, неделя пройдет, вертайся назад. Они, собаки эти сыскные, поутихнут в нюхе своем зверином. Вот я тебя и спрячу. От них. Второй раз искать сюда не придут. Чтобы ноги им поотрывало!

И пошел Давид дальше. От собак-ищеек и от людей, их хозяев-науськивателей.

Пошел по болотистой местности. Через лес, за неширокую Зижму-реку. К Адольфу пошел, к сотоварищу по довоенным годам.

Шел-шел… лесом шел, болотистой местностью. До Адольфа еще далеко. А до местечка исконного, до Вороново, близко. Вот оно, вот… шагах в пару сотен… родное, но опасное ныне для захода, как чужбина. Какое чужбина? Хуже! Не войти!

А может рискнуть? Не выдержал душевного напряжения. Упал на колени, лицом к дуновениям ветра, щедро несущим запахи милого детства. И вдруг… выстрелы! И вдруг… огонь! Выстрелы — огонь — возгласы ужаса и страдания. Вороново горит. Гетто ликвидируют. Евреев расстреливают.

Был он словно в беспамятстве. И будто наяву или будто в отключке от жизни земной слышал крики жены своей Фрумы, предсмертные стоны сестры своей Фриды, плач детей.

Наслушался вволю. Обмяк душой. Слезы все выплакал. Сердце выронил на траву. И почувствовал дикий голод.

Незряче добрался до Адольфа.

— Да на тебе лица нет, — оробел сотоварищ по довоенным годам, увидев Давида.

— Дай покушать, — сказал ему вместо приветствия Давид.

Он дал.

— Завтра тоже придешь кушать?

— Приду.

— Тогда… чтобы не ходить лишку, спрячься с баньке. Я сам тебе принесу… завтра.

Давид спрятался в баньке.

Читайте в тему:

Спасительное подземелье

Ночью ему приснился страшный сон. Кто-то рвал его за рукав и голосом сестры Фриды молил: “Уходи! Уходи! Иди той же дорогой, что и пришел. За Зижму иди. К Ждановичу. Будешь цел. Адольф полицаев накликал, чтобы кушать тебе не давать завтра…”

Проснулся Давид. Понял — это был всего лишь сон. Повернулся на другой бок, дабы доспать до утра. Но не дается сон. Опять кто-то драл его жесткой рукой за рукав. И опять сестра его Фрида теми же горячечными словами обсыпала его, заметала седину в волосах.

Крадучись, вышел Давид Липницкий из баньки. Пошел в ночь, выискивая тропу, приведшую его к Адольфу. А во рту горит, словно костер развели там.

Каждой луже он поклонился. Каждой капле был рад. Высохший, или же выгоревший изнутри, вернулся он к Лукашу Ждановичу. А он и не чаял живым его встретить.

— Адольф-то, слышишь Давид, полицаев к себе призвал. Тебя в баньке искали, не нашли.

— Убег я, убег, понимаешь, ушел от них загодя. Сон мне привиделся… Сестра Фрида, она меня с того света столкнула. К тебе. Иди, говорила, к Ждановичу, будешь цел.

— Сестра, говоришь, Фрида? Ох, Фрида-Фрида, Бог тебе теперь в помощь. И тебе, Давид. Оставайся, раз Фрида тебя столкнула ко мне. Она ведь уже у Бога была тогда… Не иначе, сам Бог ей и насоветовал столкнуть тебя ко мне. Ко мне — значит и я на хорошей примете там… Оставайся, раз дело так завернулась. Против Бога грешно выступать.

И остался Давид у Лукаша Ждановича на долгих двадцать восемь месяцев оккупации. Лег в вырытую для него яму и не покидал ее почти два с половиной года. Редко когда из ямы выползал, чтобы сквозь щели амбара посмотреть на звездное небо.

Жизни он не видел. А смерть потеряла его из поля зрения.

Что делать между жизнью и смертью?

Вспоминать? Но вспоминать жену, детей, мать и отца — это загонять себя, заживо похороненного, в настоящую могилу. Выходит, вспоминать надо нечто иное, дающее силы к выживанию. Себя вспоминать, спасшегося от гибели, себя вспоминать, не теряющего человеческого достоинства и на прицеле у сволочи костлявой.

Был день — это еще на подневольном житье в гетто — когда его погнали из Вороново на железнодорожную станцию — грузить в эшелон добро, награбленное нацистами у евреев в местечке Эшешки.

Он прибыл на станцию. Но эшелона еще не подали. И немцы — скука смертная! — решили позабавиться. Кликнули грузчиков к себе. И… началось.

— Встать! Лечь!

Давид, как и все несчастные его спутники, падал по приказу, поднимался по приказу. Падал на землю. Поднимался с земли. Но ему — вот незадача! — выдалось падать в лужу, а пачкаться, понятно и кролику, он не хотел. Он падал на ладони, на вытянутые руки, да так приноровленно, что грязь не приставала к одежде.

Увидели эти забавные “фокусы” немцы, распознали, посмеиваясь, за ними этакий акт сопротивления властям, и вытолкнули из группы своей, упитанной и на хмельном душке согретой, самого представительного гада-змееныша. Он — этот мюнхенский пивной бочонок — вступил на спину Давиду, как на порог принадлежащего ему дома. И ну давить-давить непокладистого человека к земле. Давил-давил, никак не получается у него замарать Давида в грязи, не падает он животом в лужу. Стал немец прыгать у него на спине. Но и в такой похабной ситуации Давид не сник. Напрягается, терпит. И будто по флюидам каким-то передает гитлеровцу, что бессмысленна трата нацистских сил: не пристанет к Давиду его грязь. Дави сапогом — не пристанет. Прыгай на его спине — не пристанет.

Что за хреновина? — подумалось немцу с похмелья, и он помотал головой, выкидывая из мохнатых ушей незримые флюиды еврейской мысли. И — повезло! — перестроился, без умственного напряжения, надо сказать, на обычные флюиды, арийские: как это грязь не пристает? Может, не мучаясь, застрелить доходягу? Чтоб — врастяжку, плашмя лег в лужу и не колыхался, а?

И пристрелил бы немец Давида, лишь бы не травить себя размышлениями… Но тут подали эшелон, и — шнель! шнель! — грузи добро, открывай еврейскому богатству из местечка Эшешки зеленой свет до самой Германии.

Не запачкал тогда Давид одежды своей, хоть ходили сапоги по нему, мяли тело, как виноград. Не запачкал он той одежды, что “жила” на нем в сырой земле два с половиной года, той одежды, что истлела полностью за месяцы пребывания в яме.

И когда он встал из могилы — а встал он тотчас, как услышал короткие очереди русских автоматов, — одежда стала расползаться на его задубелом теле.

Истлела одежда Давида. Истлела… В этой истлевшей, расползающейся по шву одежде, пошел Давид навстречу автоматчикам, атакующим деревню.

— Стой! — кричали сзади ему односельчане. — Убьют!

— Не убили раньше, — отвечал Давид, — не убьют тем паче теперь.

Отвечал, думая, что отвечает вслух. А на самом деле, отлученный в подполье от громкой речи, всего лишь шипел неразборчиво, запекая слюну на закраине губ.

Шел-шел Давид на виду односельчан. И с него, как с осеннего дерева, теряющего листву, опадали лоскутья ткани, оголяя все больше и больше болезненно-белое тело мужчины… Мужчины, которому ни в каких диких фантазиях не представлялось, что он вступает лишь в полдень жизни, и ей, жизни его, тянуться еще почти шестьдесят лет, до 96, и охватывать всю войну, возвращение домой, на пепелище, отъезд в Израиль, и все то, что выпадает в Израиле на долю каждого — все то, что выпадает, — вплоть до 2002 года.

А тогда? Тогда он вышел к автоматчикам совершенно голым.

Солдаты увидели его и остолбенели. Замолкли их автоматы, уткнулись стволами в траву.

— Кто ты? Чего ты хочешь?

— Я божий странник. Хочу мира.

— Куда бредешь?

— В западню.

— Откуда?

— Из западни.

— Твой путь…

— Лабиринт…

— И нет для тебя выхода?

— Нет! Выход — это тот же вход, но перелицованный на иной лад.

Он не говорил. Он шипел. Он боялся, что его не услышат, а если услышат, не поймут. Но его услышали и его поняли. Командиром автоматчиков оказался Исаак, его старый товарищ, брат-еврей из Вороново, тот самый Исаак, с кем он намеревался около трех лет назад нагнать отступающие советские части.

Исаак имел больше удачи — нагнал. Давид?..

Спустя два с половиной года и Давид нагнал удачу Исаака.

— Иди с миром… туда, — указал ему Исаак на полевой медсанбат.

И он пошел. И дошел, исцеляясь в победных боях, до Берлина и расписался на Рейхстаге.

А затем… после… Убийство Михоэлса… Гонение на идиш и еврейскую культуру…. (“а сало русское едят”)… Дело врачей… (“безродные космополиты, наймиты Джойнта”)… Все становилось на круги своя… не зависимо от героического прошлого и наград.

От судьбы не уйти, не скрыться.

Размели нос в шальную труху,

Все равно превратится он в рыльце,

И конечно же, будет в пуху…

Перед отъездом в Израиль, получив наконец-то долгожданную визу, Давид вновь — теперь уже в последний раз — побывал в амбаре Лукаша Ждановича и здесь, в могиле, где пролежал безвылазно два с половиной года, закопал все свои боевые медали и ордена. Так он окончательно похоронил свое прошлое. И пошел себе дальше. По времени.

Судьбою питает судьба

Чужие, залетные судьбы.

Рыдает живая вода

Над мертворожденною “сутью”.

Будем жить!

Смерти нет, люди!

Вечность, кругом бескрайняя вечность, такая же бесконечная, как наша жизнь…

Тетрадь из сожженного гетто

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Добавить комментарий