В новой коже

0

Когда дело касается не только чести семьи

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Моисей БОРОДА

Иллюстрации: IsraGeo.com

 

– Так. Что еще?

– Исчезла Зульфия. Сестра нашего Хасана, дочь Саида.

– Ах, вот оно что. Дочь Саида… Понятно. …А что значит – исчезла? Что ты имеешь в виду? Или ты за столиком в кофейне, где можно болтать что угодно?

– Ну, я же тебе говорил, Махмуд, что Хасан заподозрил её в связи с…

– Да, я помню. Дальше.

– Ну, и когда это подтвердилось, её семья приговорила её к сож…

– Вот как! Хасан, этот сын осла, всё равно настоял на своём! Ты передал им мои слова?

– Да, но…

– Но?

– И Хасан, и его отец сказали: "Это касается чести семьи". Их семьи. И это их дело…

– Вот как! Их дело… Хорошо. Дальше.

– И вот, когда её… когда она… уже начала гореть, вдруг… на скорости появился Маген Давид Адом и за ним – полицейский джип. Мы…

–…Сидели в это время в кофейне.

– Ну, зачем же так? Разве мы давали тебе повод сомневаться в нашей преданности?

– Да, в вашей преданности. А главное, бдительности. И быстроте… Ладно. Дальше.

– Мы не успели опомниться, как из машины вышли санитары, уложили Зуль… уложили её на носилки – один из полицейских снимал всё это на видео, другие всё это время держали всех под прицелом, так что никто из нас…

– И двинуться не мог. Дальше.

– Санитары вкатили носилки в машину, захлопнули двери, сели и сразу же уехали, а вслед ними уехали полицейские.

– Понятно. Тебя эта история не наводит ни на какую мысль, Али?

– …

– Жаль, Али. Жаль. Я вытащил тебя из грязного дела, в которое ты впутался, я назначил тебя на эту должность, хотя многие меня отговаривали. Многие были против тебя, Али, многие! Но я сказал: я доверяю ему, он будет нам предан. Я понадеялся на твою преданность, на то, что ты будешь нашим зорким глазом. И я начинаю уже жалеть о своём решении. Ты становишься беспечным, Али…

…Нет, Али! Нет! Воспоминания о твоих прошлых заслугах мне неинтересны. Я ещё раз спрашиваю тебя: Вся эта история с появлением израильтян тебе ни о чём не говорит?

– Может быть, нас кто-то…

– Может быть – плохое слово! Очень плохое слово, Али!

…Ладно, с этим будет разбираться Джафар. Ты, кстати, в последнее время ему не нравишься, Али, очень не нравишься! Он уже хотел допросить тебя о том, чем ты занимаешься и почему у нас в последнее время участились провалы. Ты знаешь, Джафар умеет допрашивать…

Сейчас – немедленно объявление во все наши газеты, о том, что Зульфия была похищена израильскими солдатами. Тут же – фотографии плачущих родителей и… у неё ведь есть ещё двое маленьких братьев. Они тоже должны быть на фото…

…Её семья…что? Не согласится? Ни отец, ни мать? Они будут делать то, что им скажут. Старшие братья – тоже. Им раньше нужно было смотреть за своей сестрой.

Зарубежные газеты тоже не останутся в стороне – перепечатают наше сообщение и ещё добавят от себя — там любят такие новости.

Задействуй наших израильских друзей. Они, я думаю, нас поддержат.

Узнай, где находится Зульфия сейчас. …Как? Ты, кажется, потерял сообразительность? Или правду о тебе говорят, что ты в последнее время увлёкся опиумом? Смотри, Али, я могу терпеть долго, но если моё доверие кончится…

…Да! Да! Наконец-то ты сообразил. Да. После всего шума в газетах израильтяне в скажут, в какой больнице она находится. Им некуда будет деться. И может быть, даже покажут её. Но: если она жива, не спеши вытаскивать её оттуда. Осмотрительность от Аллаха, а поспешность от дьявола. Она должна оставаться там, пока окончательно не поправится.. Нам она нужна здоровой…

…А если она не жива? Тогда мы сообщим всему миру, что израильские бандиты не только похитили её, но и убили. Или что она погибла от пыток в их тюрьме.

Всё, Али. Иди. И запомни: я не хочу, чтобы Джафар и другие оказались правы в отношении тебя…

…Через три дня ты должен точно знать, где она находится и с кем из наших людей там – лучше, если это будет врач – можно установить контакт. Всё.

* * *

Она проснулась, выброшенная из сна своим криком, ей приснилась сцена её сожжения.

Несколько секунд она пролежала с закрытыми глазами, боясь их открыть, а когда открыла, долго не могла сосредоточить ни на чём взгляд. Наконец, окружающее перестало расплываться у неё перед глазами, и она увидела стоящую у её постели женщину в белом халате со шприцем в руке.

Увидев шприц, она вновь закричала, ей вдруг показалось, что женщина эта послана её семьёй, что она сейчас сделает ей укол, от которого она будет в мучениях умирать. Но потом вид женщины, её улыбка, дружелюбный тон успокоили её.

Она долго не решалась заговорить, и лишь когда женщина взяла её за руку и стала протирать тампоном место будущего укола, она спросила, где она и как она сюда попала.

Услышав, что она в больнице Сорока, она вся сжалась от подступившего к горлу страха: Ей вспомнились слышанные ею с детства рассказы о том, как евреи похищают арабских детей и молодых девушек и продают их в свои больницы, где у них выкачивают кровь и вырезают сердце и печень.

И когда женщина, держа её за руку, взяла в другую руку шприц, она опять закричала и попыталась вырваться, хрипя и задыхаясь от крика. Потом она почувствовала, как игла прокалывает ей кожу, как по руке, а затем и по всему телу растекается что-то тёплое – и провалилась в забытье.

* * *

Шли дни, и она стала постепенно привыкать к окружающей её атмосфере доброжелательности и ненавязчивой заботе – в тех рамках, в которых они вообще возможны в напряжённой жизни больницы.

Боли, в первые дни невыносимые, постепенно отошли. Потихоньку уходило и ощущение своей кожи словно натянутой на тело напряжённой оболочки, когда достаточно неосторожного движения – и эта оболочка лопнет. Ушло и внезапно, без всякого повода охватывающее её беспокойство, и она с любопытством присматривалась к новому для неё миру человеческих отношений – миру, с которым прежде едва сталкивалась.

Здесь не было той подозрительной напряжённости, готовности видеть в другом тайного недруга, тяжёлой насторожённости по отношению к чужому, которая окружала её с начала её осознанной жизни. Не было здесь и того раздражённого, а подчас и откровенно недоброго отношения к женщине, к которому она привыкла, как привыкают к тому, чего нельзя изменить, что будет сопровождать тебя всю жизнь как наказание за какой-то неизвестный тебе грех.

Её сокурсницы по университету, державшиеся несколько свободнее и вызвавшие в ней вначале смесь отвращения и страха перед недозволенным, скорее демонстрировали эту свободу, чем переживали её на самом деле, признаваясь, что всё это – на время, и кончится с замужеством.

Здесь же всё было другим.

Женщины – врачи, медсёстры, санитарки – держались с мужчинами независимо, не подчёркивая эту независимость, а относясь к ней как к чему-то само собой разумеющемуся.

Постепенно эта атмосфера доброжелательности захватила и её и, не признаваясь в этом себе, она всё более отдавалась чувству свободы, страшась только одного – что настанет день, когда её выпишут и она должна будет возвратиться к своей прежней жизни.

И всё же в основе своей этот мир оставался ей чужд. При всей его привлекательности, его соблазняющей силе, это был – она слышала это с самого раннего детства – мир неверных, мир врагов, мир, который должен быть разрушен, уничтожен, стёрт с лица земли, так чтобы даже и воспоминание о том, что он когда-то существовал, исчезло вместе с ним навсегда.

Даже сейчас, видя этих людей, в меру своих возможностей о ней заботящихся, она ощущала их чужесть. Чужими были их жесты, их мимика, их лица, их язык, и слыша, как они говорят друг с другом на этом языке, она не могла преодолеть подкатывающего к горлу раздражения, а порой и откровенной злобы, и тогда ей хотелось вцепиться этим людям в лицо, расцарапать его ногтями, слышать их крики и видеть их кровь.

Иногда она спрашивала себя, были бы эти люди так же чужды ей, если бы она не знала, что они евреи – но она гнала этот вопрос от себя, понимая, что не может на него ответить.

Но и к своим соплеменникам, работающим в больнице, она относилась немногим лучше. Единственным исключением был врач, заведующий отделением интенсивной терапии, в котором она лежала.

Подтянутый, с живым, всегда чуть улыбчивым лицом, украшенным замечательно ему идущими густыми, с проседью, усами, он понравился ей с самого первого мгновения, когда она его увидела. Она сразу прониклась доверием к исходящему от него спокойствию и уверенности в том, что он знает, как ей помочь. Уже одно его появление успокаивало её даже в первые дни, когда боль раздирала ее тело, и ей хотелось только одного – забыться, уснуть, умереть, только бы не чувствовать этой пронизывающей мозг боли.

И обликом, и манерой говорить он напомнил ей брата её матери, дядю Мусу, у которого она девочкой, втайне от своих старших братьев, презиравших Мусу за его мягкость, так любила бывать.

Мысленно она называла "своего доктора" "дядя Муса", желая, чтобы он оставался с ней подольше, стараясь задержать его каким-нибудь вопросом или жалобой на вдруг возникшие боли.

Иногда ей удавалось втянуть его в короткий разговор, и тогда она, тая от удовольствия, слушала его речь, его арабский, так отличавшийся от грубого и простого языка, к которому она привыкла с детства. Но обычно он быстро разгадывал её хитрости и, улыбнувшись ей и сказав на прощанье что-нибудь утешительное, уходил, оставляя её каждый раз в раздумьях, когда он придёт в следующий раз и придёт ли вообще.

* * *

Прошёл месяц с того дня, как её привезли в больницу. Она могла уже вставать и садиться на постели, не боясь внезапного головокружения. Ушёл и страх перед процедурами, перевязками и всем, что с этим связано. Выздоровление прогрессировало, и в начале второго месяца её перевели в обычную палату.

Почти весь первый день она была в палате одна и провела полдня в ожидании, когда же придёт "её" доктор, её "дядя Муса". Потом, не дождавшись и не зная, чем себя занять, от скуки и накопившейся усталости заснула и проснулась только к вечеру.

Проснувшись, она увидела лежащую на соседней кровати молодую женщину, обратившуюся к ней с каким-то вопросом на иврите.

Она вся сжалась и, пробормотав почти шёпотом что-то, что едва расслышала сама, закрыла глаза, отвернулась к стене и лежала теперь с закрытыми глазами, стараясь успокоиться и не думать о своей соседке.

Постепенно возбуждение её улеглось и, лёжа с закрытыми глазами, она вдруг увидела картину из своего далёкого детства…

Ей пять лет. Она ещё не совсем оправилась после долгой болезни, но усидеть дома уже больше не может. Наконец, после долгих упрашиваний, ей разрешают выйти на улицу. Она выходит из дома и поражённая увиденным, останавливается у порога. Их улица, обычно почти пустая, полна народу, вокруг царит праздничная атмосфера. Взрослые, на лицах которых она редко видела улыбку, улыбаются друг другу, время от времени кто-то из толпы что-то выкрикивает, что она не может разобрать из-за общего гула.

Издалека доносятся звуки музыки. Она идёт навстречу этим звукам и видит, как на маленькой площади танцуют её подружки, а вокруг стоят взрослые и хлопают в такт танцу.

На доме напротив висит огромный плакат, на котором нарисован человек с автоматом в руке, и что-то написано.

Она ещё не умеет как следует читать и спрашивает у кого-то из взрослых, что там написано, но тот не отвечает, захваченный зрелищем танцующих девочек. Она обращается к другому, к третьему, от неё отмахиваются – пока, наконец, кто-то, сжалившись, прочитывает ей надпись: “Аль маут ли яхуди!” – “Смерть евреям!” – и объясняет, что сегодня Ахмад с соседней улицы убил много врагов Аллаха, которые крадут маленьких детей, перерезают им горло и выкачивают из них кровь. Она слушает это с ужасом, представляя, как ей перерезают горло, но потом вспоминает, что Ахмад, который дружил с её старшим братом и часто бывал у них дома, спас её и других маленьких девочек, и она смотрит на плакат, гордая тем, что понимает, что там написано, и повторяет про себя несколько раз: “Аль маут ли яхуди! Аль маут ли яхуди!”.

Вдруг откуда-то появляется человек с тележкой, на которой стоит большой короб. Он открывает короб и начинает раздавать сласти. Ей достаётся огромный марципан в красивой разноцветной обёртке. Она раздумывает, как бы спрятать этот марципан – может быть, принести его домой и положить под подушку, а потом ночью, тайком от всех, съесть – и незаметно для себя, развернув обёртку, отщипывает от марципана по маленькому кусочку, пока не съедает его целиком. Потом человек, раздающий сладости – видимо, она ему чем-то приглянулась – подзывает её и даёт ей в руки большой кусок пахлавы, и она, опьянённая ароматом, праздничной атмосферой, переполненная впечатлениями и усталая, возвращается домой. Ей все рады, и никто и не думает отнимать у неё пахлаву, и никто не предлагает поделиться. Наоборот, когда она порывается угостить их, все, к её тайному удовольствию, отказываются…

Постепенно эта картина начала бледнеть, и она, успокоенная, умиротворённая, заснула, улыбалась себе во сне, а когда утром проснулась, долго лежала с закрытыми глазами, переживая своё вчерашнее воспоминание, сразу отгородившее её от соседки.

И всё же полностью отгородиться от неё она не могла.

Почти каждый день её соседку кто-нибудь навещал, и тогда начинались нескончаемые разговоры.

Всё время, пока длилось очередное посещение, она лежала с закрытыми глазами, притворяясь спящей или вообще поворачивалась лицом к стене и закрывала уши подушкой, стараясь, сколько возможно, не слышать голоса этих людей и унять подступающее к горлу раздражение. Порой они приходили тогда, когда она не спала и не лежала с закрытыми глазами, и тогда ей приходилось, выдавливая из себя полуулыбку, здороваться с ними, отвечать на их приветствие.

Она ненавидела этих людей – ненавидела за их раскованность, за то, как свободно они общались друг с другом, за их доброжелательность, проскальзывающую в каждом слове, с которым они обращались к её соседке, за то тепло, которое от них исходило.

Каждый из них приносил какой-нибудь гостинец – фрукты, сладости. Нередко они угощали и её, но она каждый раз отказывалась, подавляя в себе желание разразиться громкими проклятиями в адрес этих людей, этого мира. Она ненавидела его тем сильнее, чем больше он её привлекал и чем больше обитатели его старались выказать доброе к ней расположение.

* * *

Шли дни, и каждый следующий приближал тот день, когда её выпишут.

Мысль о том, что эти люди – врачи, медсёстры, которые сделали её жизнь на какое-то время беззаботной, эти же самые люди скоро отторгнут её, оставят там, где она никому не нужна, где у неё нет ни одной души, которая бы ей была рада – эта мысль завладела ею настолько, что она не могла уже думать ни о чём другом, кроме того, как ей продлить своё пребывание в больнице.

Порой она начинала мечтать о том, чтобы вернулись первые дни, когда она, едва заснув после обезболивающих, просыпалась от ощущения, что на неё натянута чужая кожа, и страха, что эта кожа может вдруг лопнуть. Вернись это время и она бы оставалась здесь ещё сколько-то. Она старалась гнать от себя эти мысли с помощью воспоминаний о каком-то приятном событии в её прежней жизни, но все картины куда-то подевались из её памяти, и не приходили вовсе – ни наяву, ни во сне.

Её стало раздражать всё, и она должна была уже сдерживать себя изо всех сил, чтобы не вскочить с постели и не накинуться на свою соседку и её посетителей. В такие минуты её хотелось задушить, убить их всех, только бы не видеть их радости, не слышать их смеха, не ощущать того счастья беззаботности, в котором они, может быть, купаются.

„Её“ доктор, её „дядя Муса“ с тех пор, как её перевели в обычную палату, ни разу не зашёл к ней, забыл о ней, и она, страстно ожидавшая его в первые дни, прислушивавшаяся ко всем доносившимся из коридора мужским голосам, начала ненавидеть и его.

Единственный человек, с которым она могла общаться, была медсестра их палаты, может быть, потому, что они были одного возраста, родились неподалёку друг от друга и имели похожее детство.

Наконец, настал день, когда ей объявили, что послезавтра она будет выписана.

В ту ночь она долго лежала без сна, борясь со всё более охватывающим её возбуждением, страхом перед тем, что будет завтра, в мучительных попытках что-то придумать, чтобы задержаться в больнице.

В конце концов, так ничего и не придумав, она заснула. И вдруг перед её взором с ослепительной яркостью пронеслись картины событий, о которых она всё это время старалась забыть, убить их в себе навсегда…

Она стоит на остановке и ждёт автобуса. Сегодня день рождения её маленького брата. Она купила его любимые сласти и особого сорта апельсины, которым он так бывает рад. Ярко светит солнце, на улице жарко.

Внезапно небо заволакивают тучи, и начинается ливень. Густые струи с хлёстом разбиваются о тротуар и мостовую, проезжая часть мгновенно превращается в сплошной поток воды.

Застигнутая дождём врасплох, она в спешке достаёт и раскрывает зонт, и лишь тогда замечает, что её бумажный пакет промок насквозь.

Дождь кончается так же внезапно как начался, но пакету уже не помочь: когда она пытается прижать его к себе, он рвётся, и высыпавшиеся апельсины катятся по тротуару в разные стороны. Раздосадованная, злая на себя, на свою неловкость, она стоит в каком-то оцепенении, сжимая в руках пакет – слава богу, хоть сласти не высыпались, – не зная, что ей делать.

Вдруг кто-то, кого она из-за навернувшихся на глаза слёз не сразу разглядела, начинает собирать апельсины в пластиковый пакет и собрав почти все, два в последний момент откатываются на проезжую часть, отдаёт ей, смущенно улыбаясь и говоря что-то утешительное.

Выглядит этот кто-то пожалуй, её ровесник миловидно, её трогает это смущение, но она не привыкла заговаривать с незнакомыми, да ещё с мужчиной. Кроме того, досада её ещё не прошла. Она сухо благодарит и отворачивается.

Наконец, приходит её автобус.

Что? Он поднимается вместе с ней? Ему в ту же сторону? Или может быть, он обрадовался возможности познакомиться? В автобусе она демонстративно садится подальше от него. Он выходит раньше и она облегчённо вздыхает.

Дома с подозрением относятся к её опозданию, особенно усердствует средний брат. Рассказ про опоздавший автобус его не удовлетворяет, о просыпавшихся апельсинах она, естественно, не рассказывает.

Проходит несколько дней. Она кажется, уже забыла о встрече на остановке, как вдруг, по дороге в университетскую библиотеку, она видит его и у неё ёкает сердце. Он подходит к ней и с той же смущённой мальчишеской улыбкой, даже её младший брат выглядит по сравнению с ним мужчиной, здоровается и заговаривает. Она идёт в библиотеку? Он тоже. Её зовут… Зульфия? Какое красивое имя! А его – Рафик.

Она не знает, как ей себя вести. В любую минуту её могут увидеть сокурсницы и тогда ей не спастись от опасных сплетен. На всякий случай она идёт в отдалении. Так они доходят до библиотеки, по счастью никого по дороге не встретив. Прощаясь, ему нужно в другой зал, он улыбается ей, она улыбается в ответ.

Проходит месяц. Они видятся как бы случайно, но это "случайно" происходит всё чаще. Впервые в жизни она может говорить с кем-то обо всём, что её волнует, не боясь ни осуждения, ни насмешки, ни уж тем более того, как отзовётся неосторожно сказанное слово. Он может ответить на любой её вопрос, даже на самый, как ей кажется, хитроумный и сложный, и ему интересно всё, как бы далеко это ни было от того, чему он учится. Главное же – ему интересна она.

Ощущение, что он знает обо многих вещах, о существовании которых она и не подозревала, подчас раздражает её. Она чувствует себя обделённой, не равной ему, и тогда ей хочется чем-то его поддеть или хотя бы подразнить.

И однажды ей это удаётся. На вопрос, для чего ему нужны все эти знания, какой в них толк, он, смешавшись, отвечает смущённым:

— Не знаю.

Это её очень веселит, так что она, не сдержавшись, хохочет, но, увидев его обиженное лицо, тут же жалеет о своём смехе и говорит ему что-то приятное.

С самого начала ей ясно, по акценту в его речи, что он не из близлежащих мест. Желание, порой мучительное, спросить его, откуда он, одолевает её постоянно, но она каждый раз подавляет его, сама не зная, почему. Единственный раз и то мимоходом, она спросила его:

— Наверное, ты приехал издалека?

И удовлетворилась его “Да“.

Ответ ей даёт случай.

Как-то, с момента их первой встречи прошло уже почти три месяца, она с двумя сокурсницами идёт в студенческую столовую и вдруг видит его, стоящего у входа и вроде бы кого-то ожидающего. Они уже почти вошли в холл, как вдруг одна из её спутниц, полуобернувшись и явно рассчитывая быть услышанной, говорит с усмешкой:

— Какой миленький мальчик! Как жаль, что он еврей!

У неё хватает выдержки не выдать себя ничем, разве что она на секунду замедляет шаг, впрочем, её спутницы, кажется, этого не замечают.

Они входят, она машинально выбирает себе еду – первое, на что падает взгляд. Есть она не может – какой-то ком стоит в горле, мешая даже дышать.

Её спутницы, занятые своим разговором, не обращают на неё внимания. Но потом одна из них, известная тем, что знает всё обо всех, вдруг бросает на неё пристальный взгляд и с усмешкой говорит: — Что с тобой? Мальчик понравился? Понимаю. Ты не одна такая. Он многим нравится. Мне, между прочим, тоже. Только нам с тобой лучше о нём забыть. Жаль, конечно – красивенький мальчик…

Внезапно её охватывает чувство, что если она сейчас же, немедленно не встанет и не выйдет, она задохнётся. И, бросив своим спутницам что-то извинительное, чего и сама едва слышит, она встаёт из-за стола и идёт к выходу, выходит и, задыхаясь от страха упасть у всех на глазах, идёт к автобусной остановке. К счастью, ей не приходится ждать… Дома она говорит, что у неё болит голова, и сразу ложится в постель.

Спать она не может. На следующий день у них назначена встреча, и она, лёжа с открытыми глазами, пытается придумать, как она скажет ему, что им больше нельзя встречаться. Но голова её пуста, какой-то холод внутри мешает сосредоточиться. Засыпает она только под утро, когда надо вставать и ехать на занятия.

Каждую ночь она, не в силах заснуть или вдруг проснувшись от какой-то неясной тревоги, говорит себе, что с завтрашнего дня порвёт с ним навсегда, вычеркнет его из своей жизни, не позволит ему даже приблизиться к ней – и наутро уже обдумывает, где бы им можно было встретиться, чтобы их никто не мог увидеть вместе.

Она пытается молиться, чтобы Аллах избавил её от этой напасти, этого страшного греха, заставляет себя вспомнить всё, что с детства слышала о евреях от родителей, братьев, учителей в школе, подруг, повторяет слова Пророка о деревьях и камнях, кричащих, что за ними скрывается еврей, которого надо убить. Но это деревянные молитвы, деревянные воспоминания и деревянные слова, она произносит их, не вникая в смысл не веря ни себе, ни им. Они не облегчают её метаний и желание встречаться с ним остается.

Так проходят две недели. В начале следующей недели они условились встретиться после лекций, чтобы, как она сказала, о многом поговорить.

Она идёт на эту встречу, так ничего и не решив, в смятении обдумывая на ходу, что ей делать, когда вдруг видит стоящего на улице у ограды старшего брата.

Она встречает его взгляд, понимая, что всё кончено. Какая-то смесь безразличия и облегчения охватывает её – облегчения оттого, что всё разрешилось не ею, что ей не надо будет больше ни бороться с собой, ни таиться от всех, ни ощущать, что она делает что-то нечистое.

Она выходит из ворот, подходит к брату и, не сказав ни слова, идёт за ним к остановке. Ждать автобуса приходится долго, но ни он, ни она за всё это время не произносят ни слова. Наконец, появляется автобус, первым входит он, за ним поднимается она. Они садятся, и так же молча, не произнеся в долгом пути ни слова, не посмотрев друг на друга, приезжают домой…

…В эту ночь она плакала во сне, и проснувшись утром и увидев свою мокрую от слёз подушку, прежде всего повернулась в сторону соседки. Её не было, постель была застелена, и она облегчённо вздохнула, что та не видела её слёз, не слышала, как она плачет.

Её сон, сцены их встреч вновь пронеслись перед её глазами.

Она вновь услышала его голос, ощутила прикосновение его руки, его губ. И в ней вдруг поднялась и захлестнула волна слепой ярости, что он не родился мусульманином, что пусть и невольно, обманывал её, став источником её несчастья и почти состоявшейся смерти. Почему её так жестоко обманула жизнь, подарив ей, словно бы в насмешку, на мгновение то, чем она никогда бы не могла обладать.

Читайте в тему:

Шлимазл по-палестински

* * *

В день, когда её выписывали, в палату зашёл „её доктор“, её „дядя Муса“. В ней вдруг возникло желание рассказать ему свою историю, услышать его сочувственные, утешающие слова, которые она слышала от него в первые дни своего пребывания в больнице.

Она уже хотела заговорить с ним, как в дверь кто-то постучал, в палату зашла женщина-врач, к которой её как-то возили на рентген.

— Аарон, ты не забыл, в десять летучка!

Его ответа она уже не слышала.

Аарон! В ней вдруг всколыхнулось всё, что произошло в последние месяцы. Картины семейного суда, её страшный, задыхающийся крик, когда на ней начала гореть одежда – всё это промелькнуло в её голове как вспышки молнии в ночи. Она с ужасом смотрела на того, кого столько раз называла в своём воображении дядей Мусой, наделяла самыми необыкновенными качествами, радовалась его приходу, каждый раз боясь, что больше уже не увидит его – смотрела, не в силах ни что-то сказать, ни даже пошевелиться.

Наконец, она нашла в себе силы шёпотом выдавить: "Энти яхуди?" (“Ты еврей?”). И услышав его слегка удивлённое "Айва" ("Да"), она вдруг завыла, как воет раненый и смертельно испуганный видом своей раны зверь. Она выла всё громче и громче, не замечая ни текущих по щекам слёз, не чувствуя, как её пальцы судорожно вцепились в одеяло, как он, коснувшись её руки, пытается её успокоить. Внезапно она почувствовала, как голова её стала необычайно лёгкой, как пустой сосуд и в этот момент она потеряла сознание.

Через три дня её выписали, назначив первый осмотр в клинике через месяц.

До ворот больницы её проводила медсестра, с которой она за время пребывания в больнице сблизилась. Куда она пойдёт, она не знала, о возвращении в семью думала с ужасом, но та успокоила её, сказав, что ни родители, ни братья больше не держат на неё зла и не будут попрекать её случившимся.

* * *

У ворот её встретил незнакомый ей человек примерно её возраста, с открытым и улыбчивым лицом.

Привыкшая встречать всех незнакомых ей людей насторожённо, она вся напряглась, когда он поздоровался с ней и назвал её по имени. Но потом, обезоруженная его улыбкой, успокоилась, а когда услышала, что его послала её семья и что они сейчас поедут на его машине к ней домой, где ей больше не надо будет бояться ни отца, ни братьев, ни их жён, успокоилась совсем и пошла с ним.

Они прошли оживлённый перекрёсток и вышли к безлюдной боковой улице, в конце которой одиноко стояла небольшая красная машина. Когда они уже подходили к машине, она увидела, что там кто-то сидит.

Её охватил страх, она остановилась и вопросительно посмотрела на своего спутника. Когда же тот, ответив ей безулыбчивым взглядом, взял её за руку и повёл, она вырвалась и попыталась бежать. Её спутник взял её уже твёрдо за руку, подвёл к машине, открыл заднюю дверцу, усадил её, сел рядом и машина рванула с места.

Страх сковал её так, что она боялась громко дышать. Когда они подъехали к незнакомому ей дому и её повели вниз по лестнице, завели в полутёмную комнату, в которой не было ничего, кроме стула, и приказали сесть, она не проронила ни слова. Думать о том, где она, почему и куда её привезли, и что с ней будет дальше, она не могла.

Когда те же люди, которые её привезли, пришли и приказали ей следовать за ними, она встала и пошла, двигаясь как деревянная кукла, не ощущая ни рук, ни ног. У одной из дверей они остановились. Один из сопровождавших открыл дверь, жестом приказал ей войти, а когда она вошла, закрыл за ней дверь, сам оставшись в коридоре.

Она вошла и остановилась у двери, глядя в пол. Услышав своё имя, она подняла глаза.

* * *

Сидевший за столом человек смотрел на неё со спокойным любопытством, но при взгляде на него в ней поднялся страх: ей показалось, что он сейчас встанет из-за стола, подойдёт к ней, свалит её на пол и начнёт избивать ногами.

Но он кажется не собирался вставать и подходить к ней, и уж тем более бить, а лишь смотрел на неё спокойным, немигающим, изучающим взглядом. Молчание его длилось долго, так что когда она услышала: "Здравствуй, Зульфия", она от неожиданности вздрогнула и подняла глаза, но тотчас их опустила.

– Здравствуй, Зульфия, – голос человека был таким же спокойным и вместе с тем излучающим непонятную угрозу. – Рад, что ты снова дома, снова среди своих. Проходи, садись. Что ты стоишь у двери, опустив глаза? Я ведь попросил тебя пройти к столу и сесть.

Али, усади её!

Она вновь подняла глаза и только тут увидела, что кроме человека, с ней заговорившего, в комнате ещё кто-то есть. Он подошёл к ней и что-то ей негромко сказал. А когда она не ответила, он взял её за руку, стиснув при этом так, что она закричала от боли, подвёл к стулу, усадил рывком и отошёл к тому же месту, где стоял до этого.

Она сидела, не ощущая ничего, кроме страха вновь услышать спокойный голос сидящего перед ней человека, и когда он наконец заговорил, она вздрогнула и подняла на него глаза.

— …Ну, вот, уже лучше, – его тихий голос отдавался в её ушах неожиданно громко, может быть оттого, что она сильно напрягалась, чтобы лучше его слышать.

– Не смотри пожалуйста в пол, и не дрожи так. Ты ведь среди своих, чего же ты боишься? Дрожать, Зульфия, надо было, когда ты предала нас, связавшись не просто с неверным – с евреем! Вот тогда нужно было тебе дрожать, не сейчас.

Аллаху было угодно подвергнуть тебя испытанию, и ты не выдержала это испытание. Разве ты порвала ним, когда узнала, кто он?

Но Аллаху было угодно сохранить тебе жизнь руками наших врагов. Потому что ты должна ещё послужить нашему делу…

Она хотела что-то сказать, чтобы хоть на миг прервать этот голос, заставляющий её вздрагивать при каждом произносимом им слове, но ни губы, ни язык не слушались.

Он продолжал говорить, но она уже больше не могла напрягаться, его слова едва до неё доходили, и когда он что-то спросил, она, то ли не расслышав, то ли не поняв вопроса, ничего не ответила.

Наконец, он заметил её состояние, а может быть, сказал ей всё, что хотел сказать и подозвав стоящего у окна Али, стал с ним о чём-то тихо говорить.

Она, понимая, что речь, скорее всего, идёт о ней, старалась уловить то, о чём они говорили, но расслышала только слова, смысл которых не поняла: “Её надо готовить”.

* * *

С тех пор прошёл месяц с небольшим. На блокпосту NN была задержана молодая женщина, необычный вид которой, нервозность поведения и то, что она всё время поправляла на себе одежду, вызвали подозрение.

При осмотре на ней был обнаружен пояс шахида. Женщина была арестована.

На допросе она рассказала, что шла в клинику, в которой ей пересадили кожу, с одной целью: взорвать себя так, чтобы погибло как можно больше евреев – врагов её самой, её народа и Аллаха.

На вопрос, кто её послал, и почему она считает людей, спасших ей жизнь, своими врагами, она сказала, что Аллах всё равно истребит всех неверных, а на вопрос, знает ли она, что в больнице, в которую она шла со своим смертоносным грузом, работают и мусульмане, она ответила, что знает это, но если бы всё удалось, то гибель этих людей тоже была бы правильной.

Следователь, её допрашивавший, обратил внимание на тон, с которым она проговаривала свои ответы. Бесстрастно, монотонным голосом произнесённые фразы – так, как будто она отвечает твёрдо выученный урок – то, что она вдруг замолкала и переставала отвечать на вопросы, так что невозможно было понять, слышит ли она их вообще, и её остановившийся, мёртвый взгляд – всё это навело следователя на мысль, что сидящая перед ним женщина, может быть, накачана каким-то наркотиком. Но проведенная наркологическая экспертиза этого не подтвердила.

В камере, куда её поместили на время следствия, она то часами молилась, совершенно не сообразуясь с предписанным для салата временем, то садилась на пол, закрывала лицо руками и застывала в этой позе, не реагируя ни на какие к ней обращения, то вдруг разражалась громкими безадресными проклятиями, то – как правило, ночью, во сне – кричала и звала какого-то Рафика.

В конце концов было принято решение направить её на экспертизу в психиатрическую клинику.

В клинике она в первые дни несколько ожила, так что её поместили в отделение, где больные могли свободно передвигаться.

В один из вечеров, воспользовавшись тем, что вокруг не было никого из персонала, она выбросилась из окна третьего этажа.

Обнаружили её сразу. Все усилия вернуть её к жизни оказались безрезультатными: прожив несколько часов после того, как её обнаружили, она, не приходя в сознание, скончалась на операционном столе.

Наутро все палестинские газеты были полны сообщениями о том, что вчера в израильской психиатрической клинике, в которой, как известно, проводятся медицинские эксперименты над захваченными в плен палестинцами с целью подавить их волю к борьбе, была зверски убита молодая палестинская женщина. Информацию подхватила международная пресса.

Сенсация, подогретая газетами, перекинулась на телевидение. Фотографии семьи, рыдающей о гибели любимой дочери и сестры, заполнили на короткое время телеэкраны. Потом же, потеснённая более свежими событиями, сенсация утихла, а вскоре была и вовсе забыта.

Рыдающая с экранов семья погибшей вначале отказалась её хоронить, ссылаясь на "позор семейной чести", но спустя день внезапно изменила своё решение.

Похоронили умершую как шахидку, погибшую от рук израильских оккупантов в борьбе за свободу Палестины.

ПРИМЕЧАНИЕ

Рассказ основан на факте, изложенном в интервью профессора Арье Эльдада – генерала медицинской службы Армии Обороны Израиля и одного из ведущих специалистов по пластической хирургии: молодая палестинская арабка была приговорена семьёй к сожжению за то, что «опозорила честь семьи». Полуобгоревшая, она была доставлена в израильскую больницу Сорока в Беэр-Шеве, где ей сделали операцию, в буквальном смысле вернув к жизни. Перед выпиской врачи предписали ей регулярное посещение клиники для проверки. В одно из таких посещений она надела на себя пояс шахида. Целью было взорвать себя в клинике так, чтобы при этом погибло как можно больше евреев. Женщина была задержана на контрольно-пропускном пункте. Такова документальная основа рассказа. Автор выражает признательность профессору Хаиму Соколину за присланную ему из Израиля статью (часть интервью с профессором Арье Эльдадом) и предложение написать об этом рассказ.

Кровавая честь семьи

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Добавить комментарий