Самосожжение во имя свободы

0

Пражская весна профессора Элиягу Рипса 

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Яков ЗУБАРЕВ 

Признаюсь: героя этого материала — профессора Элиягу Рипса — нашел не я. "Вывел" на него чешский историк Адам Градилик, который приезжал недавно в Израиль для участия в презентации фильма "Неопалимая купина", посвященного событиям Пражской весны 1968 года и отважному поступку одного из ее героев — Яна Палаха, который в знак протеста против оккупации Чехословакии советскими войсками совершил в январе 1969 года акт самосожжения.

Адамс представляет группу молодых чешских историков, собирающих свидетельства не только поступка своего соотечественника, но и тех молодых людей из других стран Европы, которые так или иначе повторили смелый шаг Яна Палаха. После гибели Яна, протестуя против советской интервенции и подавления Пражской весны, еще 26 человек предприняли попытки самосожжения. Семеро из них погибли. Чешские ученые нашли всех последователей Палаха, и в их числе обнаружили бывшего латышского студента Илью Рипса.

Первым разыскал Рипса отец Адамса, тоже историк — он приехал в Израиль, и Чешский культурный центр в Тель-Авиве организовал незнакомым прежде людям встречу. К этому времени профессор Рипс стал известным математиком в области геометрической теории групп, а широкая публика узнала его как соавтора статьи о закодированной информации в ТАНАХе. Кроме того, в Израиле Рипс "вернулся к ответу", стал ортодоксальным иудеем.

Это было в начале 2009 года. Вскоре Рипса пригласила в Прагу, на торжественную церемонию, посвященную 40-й годовщине героического поступка Яна Палаха. Элиягу Рипса принял тогдашний премьер-министр Чехии, его тепло приветствовали в пражской еврейской общине. Через несколько дней профессор Рипс вновь вылетит в Прагу — он приглашен на памятные мероприятия, связанные с 45-летием со дня гибели Яна Палаха.

…9 апреля 1969 года, четыре часа пополудни. Двадцатилетний студент Государственного университета Латвии Элиягу Рипс (а тогда просто Илья) выходит к самому символическому месту Риги — памятнику Свободы. В руках у него большой лист плотной бумаги, на котором написано: "Я протестую против оккупации Чехословакии". Он одет в ватник, который только что пропитал изнутри бензином. Достает спичку, зажигает ее и подносит к одежде. Пламя вспыхивает мгновенно…

Так 45 лет назад наш соплеменник, а ныне — и соотечественник, повторил героический поступок чешского патриота студента Яна Палаха, погибшего при самосожжении на Вацлавской площади в Праге в знак протеста против подавления советскими войсками Пражской весны 1968 года. К счастью, для Ильи подобный протест закончился не столь трагично, его успели спасти. Сегодня профессор математики Еврейского университета Элиягу Рипс — мой собеседник.

Rips-2014 (4) (Medium)

—  Элиягу, события Пражской весны протекали для нас с вами в одно студенческое время. Хотя я немного старше вас, мы в один и тот же год поступили в университеты: я — в Московский, вы — в Латвийский, и в один год должны были окончить их. Я благополучно получил диплом, а вам "помешала" Пражская весна. И прежде чем подробнее поговорим об этом, расскажите, пожалуйста, немного о себе и своих родителях.

— Я родился в еврейской семье в Риге. Отец мой, Арон Залманович, родом из Белоруссии, из города Червеня Минской области. Он прошел всю войну и демобилизовался в Риге. Все его родные в Белоруссии погибли, включая жену и дочь, возвращаться ему было некуда, и потому он решил остаться в Латвии. По профессии папа был учителем математики и все послевоенные годы работал преподавателем в рижском техникуме. В Риге он и познакомился с моей будущей мамой — Цилей Исааковной, которая работала счетоводом на одном из рижских заводов. Я был единственным ребенком у родителей, и потому всегда ощущал их особую любовь ко мне. Как большинство еврейских детей Риги, я учился не в латышской, а в русской школе, но лытышский мы все учили и знали его хорошо. Школьная программа мне давалась легко, успевал по многим предметам, участвовал и побеждал на математических олимпиадах. Я был первым латвийским школьником, участвовавшим в Международной математической олимпиаде. Учителя ко мне хорошо относились и позволили дважды перепрыгнуть классы: из седьмого — в девятый, а из девятогого — в одиннадцатый. Так уже в 16 лет я закончил с золотой медалью школу и поступил на физико-математических факультет Рижского университета.

— Не захотели в какой-либо более престижный вуз — МГУ, МФТИ?

— Как участник международной олимпиады и золотой медалист, я мог выбирать любой вуз, но мне было всего шестнадцать, и ни я, ни родители не хотели, чтобы я оказался далеко от дома, в чужом для меня городе.

— Какая-либо общественная деятельность вас занимала? В том числе стройотряды, уборка урожая — то, что было в те времена обязательной частью студенческой жизни?

— Нет, сия чаша меня миновала. Единственное, что отвлекало от занятий математикой — военное дело. В университете была военная кафедра, и мы раз в неделю приходили на ее занятия. А после окончания четвертого курса всех направили на учебные сборы, которые проходили в Калинградской области. Это был как раз июль 1968 года, мы видели необычайное скопление войск, и вся атмосфера говорила о том, что они готовятся к вступлению в Чехословакию.

— А атмосфера среди студентов?

— Она чувствовалась уже с весны. Пражская весна для нас была какой-то фантастикой, неким чудом. Вдруг люди, живущие в такой же несвободной стране, как наша, начали говорить то, о чем думают… Отменили репрессии. Лично я следил за всем этим, затаив дыхание.

 — То есть даже в Прибалтике, которую мы все тогда считали более свободной от тисков режима, вы ощущали давление власти, невозможность сказать то, что считаете нужным…

— Это подразумевалось само собой. От пионерско-комсомольского задора, которым многие мои сверстники переболели в детстве, я постепенно перешел к пониманию того, в какой стране живем. Старшее поколение вообще помнило буржуазные времена, вступление советских войск в Прибалтику в 1940-м было воспринято ими как национальная трагедия, и это чувство каким-то образом — у всех по-разному — передавалась поколению молодому. Развитие событий в Чехословакии разбудило в нас надежду. Это ощущалось всюду. Представьте себе — вы идете по улице, и видите вокруг себя сияющие лица. Лица, которые до этих событий никогда не выглядели так ярко и, я бы сказал, весело.

— Как будто праздник случился с ними самими…

— Да, именно так — праздник! Но когда мы оказались в Калининграде и увидели картину подготовки к вторжению, многие почувствовали себя подавленными. И вот наступило 21 августа. Наша воинская часть, в которой мы проходили сборы, вошла ночью в Чехословакию, но нас к этому времени в ней уже не было — власти благоразумно вернули нас в Ригу. Правда, по домам не отпустили — мы сидели в какой-то казарме и читатели ворох газет, в которых публиковалась просьба чехословацких властей о "братской помощи". У всех было похоронное настроение, и такое же царило во всей Риге. Даже шторы на окнах домов были плотно задернуты.

— А о "семерке" молодых москвичей, вышедших на Красную площадь с протестом против вторжения советских войск в Чехословакию, вы знали?

— Нет, ничего не знали. Мы же тогда находились на военных сборах, не могли слушать зарубежные радиостанции. А вы ведь находились в это время в Москве. Как вы восприняли этот протест?

— Мы понимали, что эти ребята совершили по сути подвиг, но главным, на самом деле, было чувство страха — страха за них. Мы знали, что КГБ и после Сталина не стало милосерднее, власти могут сделать с ними все, что захотят…

— Я это понимаю. И мы в таком же похоронном настроении вернулись к учебе. Для меня, можно сказать, это был инкубационный период, в котором зарождались и созревали определенные мысли, одно настроение сменялось другим. Внутри жило огромное возмущение, и не было никакой возможности его выразить.

 — Это возмущение было тогда у многих, но, как я уже сказал, страх и понимание того, что ты все равно ничего не можешь исправить, подавлял любую попытку, даже мысль восстать против. А вы — восстали. Как это произошло?

— Помню, в январе 1969-го до нас дошла весть о гибели Яна Палаха. Конечно, в нашей прессе об этом ничего не говорили, но зарубежные радиостанции донесли правду. И вместе с ней — простую, но потрясающую мысль: сопротивление не удалось раздавить полностью! Поступок Яна показал, что угольки, искорки этого сопротивления не погасли, несмирение перед агрессией, несмотря на прошедшие пять месяцев, не исчезло.

 — И вас это несмирение тоже задело?

— Я был потрясен. Всему, что не мог выразить, что копилось в душе все это время, я вдруг нашел выход. И в какой-то момент это одним актом выразил.

 — Какая же атмосфера царила в вашей семье, если вы, став юношей, пошли на такой неординарный поступок, как самосожжение?

— Мои родители постоянно слушали зарубежные радиостанции — ВВС, "Голос Америки", радио "Свобода". Хотя их глушили, но понять, о чем идет речь, все-таки было можно. Семейных разговоров о политике не помню, как не помню и того, чтобы в нашей квартире собирались люди, чтобы "поговорить" — у нас не было того, что назвали потом "беседами на московской кухне". А родители, если и делились чем-то, то, скорее всего, не при мне. Я рос в атмосфере любви, почти подростком поступил в университет, но события в Чехословакии ускорили мое взросление.

— Извините за прямоту, но, готовя свой акт протеста, вы ведь осознавали, что вас ожидает такой же конец, как Яна Палаха…

— Хочу пояснить. Вы правильно заметили — Советская власть вызывала огромный страх. И этот страх пропитывал все — так или иначе. И оказаться в руках этой власти — в одежде, готовой для самосожжения — представлялось мне еще более страшным, чем гибель. В этом смысле поступок "семерки" мне кажется более отважным, поскольку эти люди знали, что сразу после акта протеста они окажутся в советской тюрьме. Смерть мне казалась менее страшной. Я понимал, что ни с кем не буду делиться своим замыслом, хотя бы из чисто практически соображений — чтобы никто не мог помешать осуществить задуманное.

— Во многих деталях ваш поступок совпадает с поступком Яна Палаха — площадь, плакат, ватник, пропитанный бензином… Вы что-то уже знали о его конкретных действиях, или действовали по интуиции?

— Конечно знал — по передачам "голосов". И должен сказать, что до момента разворачивания плаката все еще было обратимо. Я мог оставить плакат под мышкой, снять ватник и — уйти. Необратимым это стало после раскрытия листа бумаги. Для меня это стало самым трудным моментом жизни, в тот момент я перешел точку возврата. По сравнению с этим зажечь спичку было для меня значительно легче. Вспыхнуло пламя — оно колыхнуло сзади, из-под куртки, и последующие несколько минут выпали из моей памяти. Как мне рассказали позже, проходившая мимо группа военных моряков заметила меня в огне, подбежала и быстро сбила пламя. Ожоги оказались совсем незначительными — на руке и шее.

 — Вы чуть раньше не заметили эту группу? Или ваше состояние было на таком пределе, что вы уже не обращали внимание на окружающих?

— Нет, мой рассудок был абсолютно трезв. Дело в том, что памятник Свободы, к которому я подошел, стоит на площади немного в стороне от прохожих, и поэтому я не ожидал, что кто-то сможет мне помешать. Но через какое-то время я очнулся и увидел вокруг себя толпу людей, которая, судя по возгласам, проявляла ко мне враждебность. Сегодня мне кажется, что сочувствующие, боясь последствий, просто молчали, а другие как раз без опаски высказывали свое мнение. Тут из толпы вышел человек в штатском, предъявил мне красную книжечку-удостоверение и задержал. Потом меня отвезли сначала в отделение милиции, потом — в КГБ, а вечером — в психиатрическую больницу. И представляете, когда меня туда доставили, привратник совершил совершенно неординарный поступок — позволил мне позвонить домой из телефонной будки. Из-за этого, правда, он, как я потом узнал, лишился своей работы, но для моих родителей это был звонок чуть ли не с того света: они узнали, что я жив-здоров, и у них кончились мучительные часы ожидания.

Так я провел первую ночь — в закрытом отделении, в одиночной палате, а под утро обнаружил под подушкой конфету "Мишка косолапый". Это был, как вы помните, самый роскошный в то время сорт шоколадных конфет, который нельзя было купить просто так — только "достать". Затем за мной приехали люди из КГБ и перевезли в рижскую тюрьму, точнее, в тюремную больницу. И началось следствие. Их, естественно, интересовало, был я одиночкой или в составе группы, но довольно быстро они выяснили, что я действовал один.

 — Как вели себя следователи — какие-то особые приемы допроса применяли?

— Следователь был со мной предельно вежлив и никаких эмоций не проявлял. Мне назначили психиатрическую экспертизу, и в беседах с врачами я пытался доказать свою абсолютную вменяемость. Написал даже небольшое математическое исследование, они показали его специалистам, и те признали статью совершенно осмысленой. Тем не менее, у меня диагностировали вялотекущую шизофрению. А как же иначе: об этом говорил сам мой поступок, ибо какой же нормальный человек пойдет воевать против власти? Кстати, мне не так давно передали копию моего тогдашнего "дела", и это исследование — чему я очень порадовался — тоже оказалось там. А тогда мне назначили, согласно моему диагнозу, принудительное лечение.

 — И вы его получали?! Ведь известно, что таким способом советская власть устраняла политических заключенных — после приема психотропных препаратов многие из них становились инвалидами на всю жизнь...

— Дело в том, что принудительное лечение было двух видов — общее и специальное. То, о чем вы говорите, относилось к лечению специальному, и те, кто попадал, к примеру, в Казань или Ленинград, действительно проходили через все ужасы политической психотерапии. И первоначальная рекомендация моих "доброжелателей" из КГБ была именно такова — направить меня в психиатрическую лечебницу специального типа. Но родители пригласили для моей защиты в суде очень известного московского адвоката — Семена Львовича Ария, который защищал диссидентов во многих городах страны.

Суд длился восемь дней, я — по причине невменяемости — на нем не присутствовал, и потому деталей знать не мог. Но недавно мне в руки попала книга самого Ария, в которой он упоминает, в том числе, о моем процессе. Из этой книги я и почерпнул сведения, которыми поделюсь с вами.

Оказывается, вся борьба моего адвоката с обвинителями шла именно вокруг типа моего принудительного лечения. И под давлением Ария выступающая в качестве эксперта главный врач Рижской республиканской психиатрической больницы доктор Русинова потребовала на этом суде переквалифицировать тип моего лечения со специального на общее. Это был с ее стороны совершенно неординарный и важный шаг, который, по сути, решил мою судьбу. На основе этой рекомендации суд постановил назначить мне принудительное лечение в больнице общего типа. Меня перевели в рижскую больницу на Красной Двине, и там я пробыл до апреля 1971 года.

— Не залечили?

— Я оказался в удивительной обстановке. Открыто помочь персонал не мог, но он симпатизировал мне и делал много хорошего негласно. Помните "Мишку косолапого", подложенного мне под подушку в первую ночь после ареста? Таких "мишек" — в самых разных обличьях — я получал впоследствии постоянно. Мне выделили самую лучшую, тихую палату, где находились, кроме меня, еще трое вполне спокойных пациента (а были палаты и по восемь, и по десять человек). Естественно, ни о каком приеме психотропных препаратов речь не шла. Уколов мне не назначали, а выплюнуть таблетки не представляло никакого труда — никто не следил за тем, проглотил я их или нет, тем более, что все понимали, что в них не нуждаюсь. То есть по отношению ко мне медсестры и врачи вели себя в высшей степени достойно и не пытались кому-то в угоду превратить здорового человека в больного. В специальной больнице я даже мечтать бы не мог о таком отношения, и такие люди, как Файнберг, получили там от властей и их помощников от медицины "по полной программе".

— Родители, друзья навещали? Как они отнеслись к вашему поступку?

— Родителям я нанес, конечно, тяжелейшую травму. Человек идет спасать мир, а что с родителями? Став взрослым, я понял, что значит растить, воспитывать единственного ребенка, причем не бесталанного, и вдруг увидеть перед собой перспективу потерять его. Но ни они, ни друзья не говорили со мной о моем поступке — просто приходили, беседовали на разные темы, и эти встречи были для меня лучшими минутами той жизни. Все друзья остались друзьями. Приезжали и люди из других городов, привозили сувениры, подарки, приветы от известных людей. Так, из Москвы меня навестил знаменитый тогда правозащитник доктор Борис Исаакович Цукерман.

— Что особо запомнилось?

— То, что в этой больнице смог вернуться к плодотворной работе. Мне приносили книги, я занимался своей любимой математикой. Самое интересное, что мог в любой момент покинуть пределы больницы — ее ворота были открыты, но любой "шаг в сторону" означал для меня возвращение в тюрьму, и я, естественно, не шел на него.

Периодически у нас проходило переосвидетельствование больных, и в отношении меня очень большую роль сыграл Владимир Буковский. Как раз в это время он собирал сведения о психиатрических преследованиях политических заключенных в Советском Союзе, ему удалось заполучить истории болезни некоторых таких "пациентов", в том числе и мою, и он отправил все эти документы на международный конгресс психиатров. Произошло чудо: в состоянии здоровья людей, о которых говорилось в этих документах, неожиданно произошло "заметное улучшение". Созванная по моему случаю психиатрическая комиссия, участие в которой принимал сам профессор Лунц из Московского института судебно-медицинской экспертизы имени Сербского, признала меня более не нуждающимся в принудительном лечении. В тот же день состоялся суд — он подтвердил рекомендацию комиссии, и я оказался на свободе.

— Пошли доучиваться в университет?

— Ну что вы! Они же меня отчислили, как только попал в тюрьму. Но у меня были сданы все государственные экзамены, я не успел только защитить диплом, и мне выдали академическую справку. А когда я в конце 1972 года репатриировался с родителями в Израиль, меня благодаря этой справке сразу зачислили в аспирантуру Еврейского университета. Я закончил ее спустя два года, защитил диссертацию и после службы в армии был принят преподавателем в этот же университет. Обычный, в общем-то, путь: учеба, армия, работа…

— У вас сегодня совершенно другая жизнь. Вспоминаете иногда о своем поступке? Оцениваете его?

— Не забываю никогда. Конечно, это было проявление юношеского, но вполне понятного максимализма: хорошо воспитанному, легко ранимому мальчику трудно вынести несправедливость мира. Но, с другой стороны, законы иудаизма запрещают добровольный уход из жизни.

— Думаете, зря совершили тогдашний поступок?

— Это нельзя оценивать в таких терминах. Здесь было такое душевное возмущение, которое не могло не вылиться в какой-то поступок. Возмущение было настолько реальным, что передо мной стоял только выбор — или проглотить его, или выразить протест. Может быть, я и смог бы жить с ним, но — взорвалось…

Фото из архива профессора Элиягу Рипса и автора 

"Время евреев" (приложение к израильской газете "Новости недели")

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Добавить комментарий