Жизнь, замкнутая в комнате: трагическая судьба поэта Льва Друскина
Василий ИВАНОВ
Страшная трагедия — с детства он не мог ходить, только лежать или ездить в инвалидном кресле. При этом светлые, действительно хорошие, замечательные стихи. Полноценная жизнь, замкнутая в комнате, множество самых разных друзей и из мира искусства и науки. Потом, после кгбшных преследований, выезд по израильской визе и он наконец-то увидел много стран, и благодаря поразительному вниманию и поддержке не только друзей, но и многих немцев (он жил в Германии) нормальная, комфортная жизнь. И всю жизнь стихи, стихи и меньше прозы.
Лев (Эйле-Лейб, в честь обоих дедов) Друскин (1921 – 1990).
В семье про деда ходили легенды. Он был не такой человек, как все, — немножко “а мишугинер”: пописывал стихи и занимался изобретательством. В частности, он изобрёл часы под названием «Чтобы часовой не спал на посту».
Вследствие перенесенного в детстве полиомиелита Лев всю жизнь был прикован к постели, вынужден был пользоваться инвалидной коляской. С шести до пятнадцати лет будущий поэт провёл в Институте восстановления трудоспособности, там познакомился с будущей женой, с которой прожил всю жизнь. В детстве посещал литературный кружок при Ленинградском Дворце Пионеров под руководством Самуила Яковлевича Маршака, который в дальнейшем много ему помогал. Занятия в ВУЗе ему пришлось прервать после первого курса.
Конечно, он хотел ощущать жизнь в полном ее объеме. И это ему удавалось. У него было много близких друзей, которые в буквальном смысле носили его на руках или на специальном стуле-носилках. В мемуарах Друскин рассказывает о целом гастрольном турне по России, в котором он принимал участие наравне с другими разнообразно одаренными мальчиками и девочками.
Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!
Его однажды забыли на пристани, но пароход, уже успевший скрыться из виду, все-таки вернулся за юным стихотворцем. Там же рассказывается и о других гастролях, уже в годы эвакуации в Среднюю Азию во время Великой Отечественной.
В самом начале войны Друскин собрал друзей у себя в комнате и предложил им организовать фронтовую агитбригаду, где, разумеется, отвел себе роль автора зовущих на подвиг стихов. Ребята даже специально ездили из родного Ленинграда в Москву и дошли до приемной Калинина, но получили отказ от одного из его замов.
Вот, что пишет Виктор Шкловский:
"Это очень ленинградский поэт. И когда его после блокады вывезли из Ленинграда в тыл, ещё военный, и принимали в госпитале, то он сказал как раненый воин, которого принесли с поля битвы: «Привет из Ленинграда!».
Потом была творческая жизнь, он много писал.
Стихи начал сочинять в детстве.
“Когда стихов накопилось много, папа понёс их в редакцию «Ежа» (издавались тогда в Ленинграде два журнала для детей — «Ёж» и «Чиж») и вернулся очень довольный”.
Рассказ отца об этом визите:
“Сначала они не поняли, решили, я — автор, и очень смеялись. -пишет Друскин в книге воспоминаний. Главным следствием этого визита стало то, что какие-то стихи были действительно напечатаны, и через полгода на последней странице «Правды» появилась заметка: “В Ленинграде закончился конкурс юных дарований. Первую премию получил двенадцатилетний школьник Лёва Друскин за драматическую поэму «Человек всё победит»”.
После этого началась большая дружба с Маршаком. На Первом съезде писателей он цитировал мои стихи – детские и смешные:
Будь то молнии иль змеи,
Будь то тигр или кит,
Человек всё одолеет,
Человек всё победит".
Встречался с Ахматовой. В первый раз он сам ей позвонил, и Анна Андреевна пришла к нему пешком через весь город, чтобы послушать стихи, и, здороваясь, сказала: «Не люблю трамваев».
Сергей Довлатов конструирует такой поэтический ряд:
“Лёва Друскин… — как бы замыкающий в колонне: Кушнер, Глеб Семенов, Давид Самойлов, Липкин…”
Мне кажется он как бы выпавшим из своего и примкнувшим к следующему поколению поэтов, пришедшему в литературу на исходе 50-х, начале 60-х годов — ленинградцам Александру Кушнеру, Виктору Сосноре, Глебу Горбовскому, Нонне Слепаковой, Иосифу Бродскому и другим., но в другом возрастном ранге.
В «Спасённой книге» (его мемуары) есть подглавка с названием «На кого я похож?»:
“В юности друзья говорили мне, что я похож на Багрицкого — поза, копна волос, романтическая внешность. Потом я растолстел и стал похож на Бальзака. Виктор Некрасов сказал, что я удивительно напоминаю его покойного друга — Марка Щеглова. Писатель Михаил Слонимский, послушав мои стихи, развёл руками и довёл до моего сведения, что и голосом, и манерой чтения я почти неотличим от Мандельштама. И, наконец, в Коктебеле, у Волошинского дома случайный прохожий остановился и спросил: “Простите, вы не родственник Эммануила Казакевича? Я друг их семьи. Вы — как две капли воды”.
Самое забавное, что все эти люди совсем не походили друг на друга.
У него было очень много друзей: и Бродский и практически все неподцензурные поэты, например, только благодаря Сергею Юрскому (его другу), он незадолго до выезда получил отдельную квартиру.
Ещё о его друзьях из книги воспоминаний:
"Я помню, как за полгода до своего исключения из Союза писателей Галич сидел у моей постели, гладил меня по голове и говорил:
"Ну, мы-то с тобой, Лёвочка, никуда не уедем”.
Говоря о его поэзии, нельзя не сказать, что многие его стихи исполняли и кспшной среде, например пел Дулов.
С чего “органы” начали цепляться к Льву Друскину? С позиций обычной логики, здравого смысла понять это невозможно. По-видимому, дело было просто в том, что он был внутренне свободный человек и вёл себя соответственно. Дома ли, на “ахматовской” ли даче, его всегда окружали десятки людей, к которым он относился с неутолимым интересом. Гэбэшники называли дом Друскина “проходным двором”. Гости из-за рубежа были обычным явлением.
Известно было, что Друскин пишет что-то вроде воспоминаний, в которых весьма нелицеприятно описывались ленинградские официальные писатели, секретари, увенчанные лаврами. Помимо внешнего надзора, за Друскиным присматривали и докладывали “куда надо” братья-писатели, в том числе — сосед по даче — видный ленинградский писатель, который с гордостью говорил о себе, что он – первый чукча, о котором написали в Большой Советской Энциклопедии, — Юрий Сергеевич Рытхеу.
В самиздатовских записках «Ленинград, 1980-85 годы. Опыт реконструкции» мы находим:
“В 1981 году прошёл обыск на квартире поэта Льва Друскина под предлогом поиска наркотиков. Помимо зарубежной литературы, у Друскина были изъяты рукописи его мемуаров, в которых раскрывалась закулисная жизнь Союза писателей. Впрочем, к инвалиду Друскину органы проявили гуманность: его не арестовали. Позднее кгбшник Павел Кошелев объяснял журналистам, что вовсе не комитет сделал дальнейшую жизнь Друскина в Петербурге невыносимой и фактически вынудил его уехать в Германию.
“Это всё коллеги-писатели”, — с возмущением говорил он.
Формально он был абсолютно прав… Павел Константинович утверждает, что у него лично сохранялись прекрасные отношения с изгнанным писателем.
“Он даже приглашал меня погостить у него в Мюнхене”, — бросает бывший чекист как бы невзначай.
Говорят, у Друскина чуть не случился удар, когда ему это пересказали.
В предисловии к российскому изданию «Спасённой книги» Олег Малевич трактует происходившее несколько по-другому:
"Версия о том, что обыск у Лёвы был произведен по инициативе правления Ленинградского отделения Союза писателей, не соответствует действительности. Но тогдашние члены правления угодливо исполнили ясно выраженную волю КГБ и дружно исключили Льва Друскина из Союза писателей…. За подписями членов бюро поэтической секции появилось открытое письмо в редакцию газеты «Вечерний Ленинград» — «Два лица Льва Друскина». Оно, кстати, обнаруживало поразительную осведомлённость в машинописном тексте, лежавшем в Большом доме за семью печатями. При этом, скорее всего, подписавшие вообще не видели этого текста, а многие из них — и самого письма. По крайней мере, Вадим Сергеевич Шефнер на глазах у всех обитателей писательского дома творчества в Комарово не отходил от телефона, пока не добился снятия своей подписи под документом, который ему никто даже прочесть не удосужился.
Лев уехал по израильской визе, через Вену в Германию, где его встретили очень хорошо (в том числе и благодаря Льву Копелеву, которого, думаю, не надо представлять).
О нём всегда помнили — рядом были Эткинд, Копелев, Орлова; наведывался Бродский; при первой возможности прорывались к нему друзья из России — вживую или своими стихами.
Вот такой человек не мог не писать хорошие стихи. Отличные стихи! Замечательные!
А ПЛАЧУ О НЕВЕРИИ СВОЁМ
Почему от слова «плачет»
Перехватывает дух?
Разве это что-то значит —
На бумаге и не вслух?
Почему от слова «горе»
Я, как дуб на косогоре,
Опечаленный стою?
И других оберегая,
Я себя не уберёг.
Вот пишу, стихи слагаю…
Почему от слова «БОГ»?
* * *
А три раввина собрались втроём,
Решая непосильную задачу.
И думали: я всё-таки заплачу,
Заплачу о неверии своём.
Они к молитве созывали всех,
И над душой поверженною бились,
И за меня, как за себя молились,
Почти что не надеясь на успех.
А я, лежащий в пепле и в дыму,
Не реял в небе и рекой не лился…
И не ЕМУ, но всё-таки молился,
И сам себя обманывал: ЕМУ!
* * *
И вновь больничные палаты…
Прими лекарство, бинт сверни.
А Бог опять взымает плату
И пересчитывает дни.
Его всевидящее око,
Его бестрепетная длань
Неторопливо и жестоко
Перебирают нашу дань.
Ну что ж, кичись своей казною!
Мы не в обиде, мы в тоске.
Мы прячем руки за спиною,
Зажав монеты в кулаке.
Идёт беда по коридорам,
Сосед притих и спал с лица…
И этим Божеским поборам
Не видно доброго конца.
* * *
Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Боже, дай подняться, дай собраться с силой.
Я тебя не видел, я тебя не знаю…
Дай прожить, ладони кровью не пятная.
Огради от горя, охрани от муки –
Я тебе целую сморщенные руки.
Даже если вправду нет тебя, Владыка,
Упаси от раны, удержи от крика.
Сжалься надо мною, сделай землю милой…
Господи, помилуй!
Господи, помилуй!
МОЙ ДЕД
В веселый день сорокалетья
Так странно думать мне, друзья,
Жил человек на белом свете
И был Лев Друскин, как и я.
Он был, как я, Менахем-Мендл —
Поэт, мечтатель, сумасброд.
И бабка плакалась соседям
И подавала на развод.
Он ничего, чудак, не нажил,
Он так и умер бедняком.
Но ангелы спускались даже
К нему от Господа тайком.
И вот он входит, ты не смейся:
Он первый гость в моем дому.
Он говорит, потрогав пейсы,
Как все здесь нравится ему.
И у тебя прощенья просит,
Что он не в модном сюртуке,
И тост красивый произносит
На непонятном языке.
И я сажусь поближе к деду,
И мы, забывши обо всем,
Ведем ученую беседу —
О том — о сем, о том — о сем.
СЮИТА БАХА «НА ОТЪЕЗД ЛЮБИМОГО БРАТА»
Мы с маэстро, трепетом объятым,
Смотрим одинаково
На отъезд возлюбленного брата
Иоганна-Якова.
Ждут его несчастья и разлуки,
Длинный путь с ухабами.
Вот что будет, — уверяют звуки
И вздыхают жалобно.
Вот что будет (каждый вздох об этом),
Если, вспыхнув лаково,
Увезет холодная карета
Иоганна-Якова.
Лучше бы он дома находился —
Как бывало в юности.
И сидел бы с братом, и дивился
Странности и струнности.
Для чего бежать в чужие страны
Из страны Гармонии?
Грустно Иоганну-Себастьяну,
Грустно филармонии.
Очень грустно с музыкой расстаться,
Что, колдуя, плакала.
Очень просим дома мы остаться
Иоганна-Якова.
* * *
Записная книжка,
Адреса друзей,
Имена, как вспышки
Радости моей.
В сутолоке суток,
В грохоте разлук
Как бы промежуток
Возникает вдруг.
Словно электричка,
Отправляясь в путь,
Каждая страничка
Просит: «Не забудь!»
И не надо — слышишь? —
Губы в кровь кусать.
Что уж тут попишешь —
Нечего писать.
Всяких дел по ворот,
Бед невпроворот,
И не тот уж город,
Да и сам не тот.
А с собой не сладишь,
А прошьет игла —
Седину пригладишь,
Сядешь у стола.
Локтем отодвинешь
Годы и семью
И тихонько вынешь
Молодость свою.
Записная книжка,
Адреса друзей,
Имена, как вспышки
Радости моей.
* * *
Маршак сидит в халате и брюзжит.
Он судит снисходительно и строго.
Он понимает, что моя дорога
Наискосок, проклятая, лежит.
Он мне советы добрые дает.
Вернусь домой и стул к столу поставлю.
Но ни одной строки не переправлю!
Господь судья, а что-то восстает.
А утром вновь по улицам седым
К нему приду я и напротив сяду,
И дивную английскую балладу
Он мне прочтет, закутываясь в дым.
Так тетерев токует на снегу,
Закрыв глаза, один с поляной белой…
Прочтет и скажет сухо: «Переделал?»
А я отвечу тихо: «Не могу».
Он переспросит каждую строку
И буркнет: «Как же! Вам не до советов!»
И на прозрачном томике сонетов
Напишет: «Моему ученику».
* * *
А как вещи мои выносили,
Все-то вещи по мне голосили:
Расстаёмся, не спас, не помог!
Шкаф дрожал и в дверях упирался,
Столик в угол забиться старался
И без люстры грустил потолок.
А любимые книги кричали:
«Не дожить бы до этой печали!
Что ж ты нас продаёшь за гроши?
Не глядишь, будто слёзы скрываешь.
И на лестницу дверь открываешь –
Отрываешь живьём от души».
Книги, книги, меня не кляните,
В равнодушных руках помяните,
Не казните последней виной.
Скоро я эти стены покину
И, как вы, побреду на чужбину,
И скажите – что будет со мной?
* * *
Грибоедов, и Пушкин, и Лермонтов тоже —
Современники наши на вас не похожи —
Ни Самойлов, ни Кушнер —
сравненье напрасно,
Даже Бродский — не тот, это каждому ясно.
Но когда они входят — поспешно, без стука,
И садятся к столу, и трясут мою руку,
И читают стихи, — я глаза закрываю,
И, как трудную строчку, свой век забываю.
Задыхаюсь от счастья и от горя избытка,
И звенит колокольчик, и скачет кибитка,
И со мной на сидении — Господи Боже! —
Грибоедов и Пушкин, и Лермонтов тоже.
Ах, я всё о них знаю… Я слушаю, плача,
Как читают стихи мне, судьбу свою пряча,
Три поэта, три ангела, три человека —
Непутёвые дети двадцатого века.
* * *
Как я Кушнера читаю?
Тихо в комнату вхожу,
Книжку тонкую листаю —
Ничего не нахожу.
Зайчик солнечный ныряет,
Птички, бабочки, цветки…
Но внезапно ударяет
Гул подземный из строки.
Открываю книжку снова,
И меня со всех сторон
Обступает горечь слова —
Стикс, и Лета, и Харон.
Вот – живём, а жизни нету,
Свет за окнами погас…
И тогда я книжку эту
Открываю в третий раз.
И по городу сырому
Бродим мы с тобой опять,
Словно не было погрома
И друзья — рукой подать.
На Неве снежок подтаял,
Ходит ветер по реке.
Так я Кушнера читаю…
Что ж ты плачешь в уголке?
ОСЕНЬ
Окончились проблемы и запинки,
Я лес читаю прямо с серединки,
Я наизнанку вывернул его.
Слова приходят самые простые —
Они лежат, как листья золотые
В день торжества и горя своего.
Я говорю: деревья облетают.
Нагие ветви небо расшатают,
Но в нём отвага юная жива.
Губами тронь бока его литые…
Слова лежат, как листья золотые —
Совсем обыкновенные слова.
Я жить хочу среди обыкновенных,
Таких скоропалительных и тленных,
Мешающихся с небом и листвой.
И может быть, без чинопочитанья,
Я их сведу в такие сочетанья…
А ты опять качаешь головой.
* * *
Мелькает огонёк зелёный,
И машинист угрюмо ждёт,
Пока рассадят по вагонам
Тот Богом проклятый народ.
Но Ягве на расправу бурям
Не даст народа своего,
И умирает в ночь на Пурим,
Кто поднял руку на него.
* * *
Ещё Друскин писал в своей «Последней тетради»:
Моя еврейская душа
На кончике карандаша
Жестикулирует, картавит,
Выкидывает антраша
И с ног на голову всё ставит.
Какое дело ни начну,
Она командует: "А ну!"
С такой связаться — смех и слёзы,
Но нет души её верней,
Не потому ли, что над ней
Летят шагаловские козы?
* * *
Я ещё не привык, я смущён,
Будто впрямь совершаю кощунство
Тем, что в комнате этой живу,
Раскрываю окно по-хозяйски
И несу на веранду цветы
В знаменитой надтреснутой вазе.
Это старенький стол под сосной…
Не моим бы лежать там тетрадям!
Не мои, не мои, не мои
Эти стены, и окна, и двери.
Лучше б мне, как два года назад,
Робким гостем стоять на пороге,
Острым локтем в портфеле зажав
Ненавистную, милую папку.
Я сажусь на чужую скамью,
Я к столу наклоняюсь чужому…
И всё кажется мне, что сейчас
Выйдет тень величавой старухи
И, стихи мои перечеркнув,
Настоящие строчки напишет…
В ГОСТЯХ У АХМАТОВОЙ
(2 сентября 1965 года)
К старухе — горестной и умной,
Блистательной, полубезумной,
Мы едем в гости — сквозь содом
И гомон улицы вокзальной,
И это вовсе нереально,
Что есть она и есть тот дом.
Она торжественно и трудно,
Как бури видевшее судно,
К нам выплывала, как фрегат —
Быть может, чуть и старомодный,
Но затмевавший что угодно:
И день, и ночь, и нас, и сад.
Она ко мне благоволила,
Она стихи мои хвалила…
И если двести лет прожить,
Счастливо или несчастливо,
Сотрётся всё — лишь это диво
Мне будет голову кружить.
И было так невероятно,
Когда мы ехали обратно,
Казалось выдумкой такой,
Что за углом, за полквартала,
Она бредёт домой устало
И сосны трогает рукой.
ПАМЯТИ ЦВЕТАЕВОЙ
Не на письменный, как велела,
Как судьбу загадала свою…
Равнодушно нескладное тело
Опустили в углу на скамью.
Тишина и покой, словно в проруби,
Но весь день о стекло окна
Бились голуби, бились голуби,
Бились голуби дотемна.
* * *
Друзья уезжают в далёкие страны,
Я тоже пакую свои чемоданы:
Я дом упакую, я площадь вложу…
Потом затоскую, но вам не скажу.
Я вам не скажу, что припрятал ограду
И нежность к Фонтанке и Летнему саду.
Пускай полежат они в тёмном тепле,
Не зная, что бродят со мной по земле.
Что можно, с собой захвачу я в изгнанье,
И этим я Божье смягчу наказанье,
И где-то в Париже, у слёз на краю
Увижу Дворцовую площадь мою…