Во имя чего ребенку все это видеть?

0

Мне было только четыре года, но я запомнил это на всю оставшуюся жизнь. Вместе с дедом и многими другими людьми я стоял у ямы, куда немцы бросали расстрелянных — ее раскопали совсем недавно. Страшный крик разрывал воздух — люди плакали, спорили из-за мертвых — не все могли опознать своих

Матвей ГЕЙЗЕР

 

Глава из книги «Путешествие в страну Шоа»

Немало лет прошло с мартовского дня 1944 года, но и сегодня я часто возвращаюсь к нему. Число точно не помню, но было это вскоре после освобождения Бершади от нацистов. Сразу поясню: Бершадь – это небольшое местечко в Украине, в Подолии, где я родился и где оказался в гетто в годы войны. Никогда не забуду, как за несколько дней до того события, о котором я расскажу ниже, бабушка и мама повели меня «встречать наших» к деревянному мосту на излучине Дохно, той самой реки, на берегу которой располагалось наше гетто.

Там, где его разместили, берег был грязный, речка убогая, но здесь, у моста, она была полноводной, широкой, красивой, именно здесь я впервые увидел улыбающихся людей. Даже сегодня слышится мне восторженный, на грани безумства крик: «Их зей инзерэ! От гэен зи!» — «Я вижу наших! Вот они идут!» Толпа стремительно двинулась навстречу людям, шагающим уверенным шагом. Они были в военной форме, но совсем не такой, какую до той поры я видел на румынских полицаях.

Встречавшие своих освободителей так радовались, что, — откуда только у этих изможденных людей взялась сила – поднимали солдат на руки, качали их. Вскоре появилась огромная машина с длинной-предлинной пушкой. Такой я еще не видел. Раздался возглас:

«Дос из инзерэр танк!» — «Это наш танк!»

А следом катилась другая машина, совсем не страшная, которая остановилась перед мостом. Это была армейская автокухня.

Среди освободителей Бершади оказался автор «Повести о настоящем человеке» писатель Борис Полевой. Он в своих «Дневниках» так описал увиденное.

«Перед нами – очереди людей с бидончиками, с мисками, с консервными банками на веревочках. Тени людей, облаченных в лохмотья, в отрепья некогда добротной одежды. Двигаются осторожно, точно по тонкому льду. В огромных глазах, кажется, навсегда застыли тоска и страх…

…Мне кажется, что несчастные еще не пришли в себя, еще не до конца поверили в свое освобождение. Испуг, тоска еще не угасли в глазах, и любая беседа, о чем ни заговоришь со стариком или юношей, даже ребенком, непременно закончится робким вопросом:

— Думаете, мы не верим в силы Красной Армии? Конечно, мы верим. Доблестная Красная Армия, она так гонит врагов… но все-таки, будьте ласковы, скажите прямо – они больше не вернутся? Вы их сюда не пустите?»

Не помню, на какой день после той встречи у моста – на второй, третий? — вопреки протестам бабушки и мамы дед крепко взял меня за руку и сказал:

— Эр муз геен мит мир ун зеен мыт зайне ойген (Он должен пойти со мной и все увидеть своими глазами).

Мне было непонятно, почему наша предстоящая прогулка на сей раз вызвала споры родных, и, ни о чем не догадываясь, я радостно пошел за дедом. Мне не было еще и четырех лет.

За пределы гетто я вышел впервые — это был совсем другой мир. Шли мы долго. Сначала — мимо парка: за высокой каменной стеной, отделявшей его от дороги, я впервые в жизни увидел огромные, по-весеннему едва зазеленевшие деревья. В гетто больших деревьев не было, вероятно, поэтому их ярко-зеленые кроны, дотянувшиеся почти до неба, вызывали во мне необычайный восторг. От деда это, конечно, не ускользнуло, и, проследив за моим взглядом, он сказал:

— Дэм дэмб из шэн мэрэр ви финэф индэрт юр (Этому дубу уже больше пятисот лет).

Воздух потрясающей чистоты и свежести кружил голову. До сих пор помню его запах и вкус. Все здесь было иное, особенное — а ведь совсем недалеко от гетто, где еще несколько дней назад мы прятались от немцев в «секрете» — так называли подвал под домом, сохранившийся еще со времен средневековья.

Улица показалась мне бесконечно длинной, наверное, еще из-за людей, которые унылой цепочкой тянулись по ней в том же направлении, что и мы с дедом. Часто слышались всхлипывания, а иногда доносился громкий плач и даже вопль, но это было для меня привычным. А вот когда мы подошли к широкой, чистой части реки Дохно, мне кажется, от ее красоты, восхищенный, я просто задохнулся. Могло бы в гетто мне такое хотя бы присниться!..

«Страшное это место, — писал о нашем гетто Борис Полевой. — Между нормальными домиками прежней постройки теснятся целые массивы развалюх, кое-как сколоченных из фанеры, старых досок, железных листов и Бог знает еще из чего. Хибары лепятся одна к другой, местами сплошняком, и все они буквально набиты людьми, истощенными до крайней степени…».

А вот описание Освенцима, оставленное полковником Григорием Елисоветским, командиром полка, первым ворвавшимся в этот ад:

«Подходя к баракам, их на территории Освенцима более 500… на трехъярусных нарах лежат полуживые люди-скелеты… Поняв, что пришло их спасение, они бросились к нам с воплями, падали на колени, целовали полы наших шинелей, обнимали наши ноги. А мы, будучи не в силах сделать шага, стояли неподвижно… Я вижу, как текут слезы по щекам моих бойцов, которые видели до этого на войне всякое…»

От Освенцима до Бершади, от бершадского гетто до Освенцима – тысячи километров, но это одно и то же.

* * *

Пока мы стояли у моста (на этот раз у другого, не у того, на котором несколько дней назад я с бабушкой и мамой встречал красноармейцев), к деду подошел какой-то человек и сказал:

— Цилиб вус даф а кинд дус зэен? (Во имя чего ребенку все это видеть?).

Дед пожал плечами и молча взял меня на руки, чтобы перенести через мост.

Вскоре я увидел толпу склонившихся людей и разглядел, что перед ними лежат мертвые. Видеть мертвых не было для меня чем-то непривычным: телега, заваленная трупами, ежедневно проезжала по улицам гетто. Извозчиком был высокий сутулый, всегда угрюмый человек. Зимой и летом на голове его была очень старая меховая шапка, называли ее почему-то «каракуль». На нем же – короткая стеганая серовато-защитная куртка с разноцветными заплатами. Звали человека Авреймл Единицер. Видимо, по названию местечка, из которого он пришел. А лошадь его, худую, угрюмую, как хозяин, звали Мэс – «Мертвец» (идиш).

Непослушным детям родители говорили: «Не будешь слушаться – посажу тебя в телегу к Авреймлу, и ты уедешь из гетто». Все знали и понимали, что не было в гетто человека более несчастного, более кроткого, более благородного, чем Авреймл. Говорили, что вся дорога от Единиц (местечко в Молдавии) до Балановки (деревня около Бершади) усеяна могилами его родных: родителей, детей, сестер – они погибли по пути в Бершадь, живыми добрались только Авреймл и его тощая лошадка. В Единцах он тоже был извозчиком: возил пассажиров на станцию, в близлежащие местечки, а здесь, в Бершади, на той же лошади, запряженной в ту же телегу, он занимался другим делом.

Если едешь в Балановку,

Не объедешь Авадивку,

Лагерь здесь и есть,

Лагерь здесь и есть.

Горе правит этим краем,

Здесь живем мы, пропадаем.

Нечего нам есть,

Не дают нам есть.

Старому Аврааму-Ице

Приказали быть возницей.

И без лишних слов,

И без лишних слов.

Он и грузчик, он и кучер,

На своем возу скрипучем

Возит мертвецов,

Возит мертвецов…

Нелегка его работа,

Минул час и умер кто-то.

Всех не сосчитать,

Всех не сосчитать.

Он на кладбище в Бершади

Избавляется от клади,

А потом опять

Забирает кладь…

Бедному Аврааму-Ице

Спать бы ночью, да не спится.

Мнится: он идет,

Мнится: он идет

Рядом со своею клячей,

Плачет он, да не оплачет

Тех, кого везет.

Всех, кого везет.

Эту песню нашего гетто я не так давно нашел в книге «Песни гетто» (перевод с идиша Наума Гребнева). Хочу о ней немного рассказать.

Выступая в 2001 году по израильскому радио, я говорил не только об этих запомнившихся мне стихах, но и о том, что до сих пор помню человека, о котором в них идет речь. А вот автора я не знал. Неожиданно в студии раздался звонок – это и был автор песни. Он, как и я, жил в бершадском гетто. Зовут его Борис Зицерман, а эти стихи, разумеется, на идише, он сочинил, еще подростком. Тут же, в прямом эфире радио РЕКа, он прочел их на «момэ лошн». Не знаю, как радиослушатели, но в студии плакали все. Потом были еще десятки звонков. Стихотворение это вновь вернуло меня к событиям раннего детства.

Ежедневно под крик и плач живых мертвые — а Борис Зицерман нашел удивительно точный образ — в виде будничной клади отправлялись за тяжелые железные ворота гетто, которые открывались для евреев только по такому поводу. А Авраам-Ице здесь был кем-то вроде древнегреческого Харона, доставлявшего на лодке души людей, упокоенных в земле, в мир теней. Авраам-Ице на своей телеге перевозил тела из мира теней совсем в иной мир. В гетто вместо рек подземного мира были тяжелые железные ворота, которые открывались только для умерших. И сегодня слышу крики людей, раздающиеся из домов, куда заходил Авраам-Ице, чтобы забрать «кладь». Люди кричали на него, иные проклинали, как будто он сам себе выбрал такую работу. Ворота гетто открывались только для него и его лошади. Тех же, кто пытался выйти за ворота, чтобы еще несколько метров проводить тела умерших, силой вталкивали обратно.

И вот теперь вместе с дедом и многими другими людьми я стоял у ямы, куда немцы бросали расстрелянных — ее раскопали совсем недавно. Страшный крик разрывал воздух — люди плакали, спорили из-за мертвых — не все могли опознать своих.

Сама природа, казалось, не выдержала этой душераздирающей сцены. Погода резко изменилась. Откуда ни возьмись, налетел сырой, пронизывающий насквозь ветер, стало холодно, зябко. Так и осталось в памяти: ветер — и этот еврейский гомон-плач, и живые ссорятся — делят мертвых.

Моего дядю Давида мы опознали сразу. Его увели не так давно, в ту февральскую ночь 1944 года, когда немцы учинили охоту на партизан. Тетя Маля – его жена, кричала на него, чтобы не выходил, спрятался, потому что хотела сказать, будто мужа нет дома. Но он вышел, и она проклинала за это всех и вся. А наутро стало известно: если того, за кем пришли, не оказывалось дома, уводили всю семью.

В кармане дядиного френча – а он был заметный, «сталинка», такие носили до войны — мы нашли записку: «Их гей а корб фар айх. Дерцейлт Шмиликл” — “Я пошел жертвой за вас. Расскажите обо всем Шмилу».

До конца своих дней тетя Маля просила у Бога прощение за то, что в ту ночь грозила Небесам. Две их дочери остались живы, выучились, завели семьи. Помиловал Бог и сына, Шмила Гольдштейна. Начало войны застигло его в Одессе, и мединститут, где он учился, эвакуировали в Самарканд. Потом Шмил ушел на фронт военным врачом, а День победы он встретил в Праге.

Дед медленно, словно с трудом складывая слоги в слова, читал вслух записку Давида, когда кто-то окликнул его и указал в сторону. У края огромной могилы, у которой стояли все мы, немного поодаль от остальных, лежал труп женщины, в котором нетрудно было узнать очень любимую мной тетю Хову, племянницу деда. На ее теле не было ни одной раны: очевидно, она умерла до расстрела. Говорили, что у нее разорвалось сердце.

Тела убитых неспешно доставали из ямы, грузили на большие телеги и куда-то везли. Первой в процессии была телега Авраама-Ице. Промокшие, озябшие, понурые люди, уже не имевшие сил рыдать, с молчаливой покорностью тянулись за телегами, не желая покидать своих мертвых.

Я вижу эту процессию как бы со стороны: в ней выделяется еще более ссутулившийся силуэт моего деда, крепко-прекрепко прижимающего к груди меня, сжавшегося в комок. Не помню, как в тот день мы оказались дома.

С той поры всякий раз, когда мне снится эта картина, я чувствую, как все сильней стараюсь приникнуть к деду. А он прижимает меня одеревеневшими руками и бредет, бредет, и дороге той не видно конца, и кажется, до дома никогда не добраться.

Выражаем благодарность дочери Матвея Гейзера Марине за предоставленные нашей редакции архивы известного писателя и журналиста, одного из ведущих специалистов по еврейской истории.

Улетевшая птичка Велвеле

Добавить комментарий