Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в море лжи, вливаемой в уши и затыкающей рты
Эфраим БАУХ (1934 – 2020)
В минуты прочного, как бы отцеженного одиночества, осознаваемого, как истинное состояние души, я видел себя человеком с картинки, который дополз до края небесной сферы, пробил ее головой, и потрясенно озирает занебесье с его колесами, кругами планет, — всю эту материю, подобную рядну, где ряды напоминают вздыбившуюся шерсть на ткацком станке Вселенной.
Но потрясала наша земная сторона со средневековым спокойствием звезд, закатывающимся детским солнцем над уютно свернувшимся в складках холмов и зелени полей городком.
Будучи неисправимым странником — я всю жизнь шел, полз, чтобы, наконец, добраться до этой сферы, а жители городка обитают рядом и не знают, да их и не интересует, что тут, буквально за стеной их дома, — огромный мир Вселенной. Их не то, что не тянет, их пугает заглянуть за предел, прорвать сферу, прервать филистерский сон золотого прозябания. Вот они, два полюса отцовского восклицания "Ce la vie" — "Такова жизнь" — так удивительно сошедшиеся на околице затерянного в земных складках городка.
В те дни, подобно страннику, пришедшему в городок, я как бы жил сразу в двух уровнях, и оба были виртуальны, но более реальны, чем обычное течение жизни с ранним вставанием, чтобы успеть в очередь за молоком, опостылевшим выстукиванием статей в редакции газеты, где я числился завотделом литературы, требующих почти нулевого напряжения интеллекта. Симуляция деятельности выражалась в перебирании никому не нужных бумаг, или бессмысленном взгляде в какую-либо точку в кабинете, означающем для окружающих глубокое размышление.
Два этих уровня существования находились как бы один под другим. В верхнем уровне переводы из европейской прессы о событиях в Израиле постепенно оборачивались моей каждодневной жизнью.
Вторым, более глубоким уровнем было проживание в парадоксах Ницше и тяжеловесной тевтонской непререкаемости Хайдеггера, в тайном упрямом сочинении стихов, явно не для печати.
В редкие минуты какого-то сюрреального отрезвления я ощущал лишь одно: страх за своих близких. Странно было то, что два этих противопоказанных моей судьбе имени, ощущались мной, как две связанные бечевой доски, два поплавка, держащие его на поверхности: Хайдеггер-Ницше, Ницше-Хайдеггер. В зыбком уюте светового круга настольной лампы лежали эти небольшие две книжечки, тайно, "в стол", комментируемые мной далеко за полночь. Туда же укладывались стихи.
Читайте в тему:
Беспомощно счастливое дыхание жены и сына, спящих рядом, вместе со световым кругом составляли некую светящуюся, достаточно прочную сферу, охраняющую душу от обступающей тьмы ночи, затаённой и непредсказуемой, одушевляемой лишь пением цикад.
"Генеалогия морали" Фридриха Ницше в переводе на русский язык была ветхой, дореволюционной. К ней применимы были слова Фета, обращенные к Тютчеву: "вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей". Не то, что достать, — увидеть эту книжечку, переплетенную множество раз, в те дни представлялось невозможным. Но вот же, один из фотографов, поставлявших в газету материал, худой и куцый, как сморчок, с крючковатым носом, Друшнер, вечно несущийся как бы одним боком, что, казалось, еще шаг, и он упадет, уронил в моей клетушке свою явно неподъемную по весу сумку, и оттуда просыпались бумаги, фото, книжки. Мелькнуло — "Фридрих Ницше. Генеалогия морали". По поводу худобы и надоедливой суетливости Друшнера шутили, что его "надоедание — от недоедания". В Друшнере подозревали осведомителя и потому всегда встречали его одним и тем же анекдотом:
— Друшнер, знаешь, в КГБ покрасили двери.
— Ну?!
— Следует стучать по телефону.
— Ха-ха-ха.
Друшнер от всей души смеялся, как будто слышал это в первый раз. Тут он и вовсе скрючился, и стал собирать с пола рассыпавшиеся вещи. У меня застучало в висках, и я слабым голосом — была — не была — пролепетал:
— Можно мне посмотреть… Ницше?
— Да берите ее. Читайте. Потом вернете.
Это могло быть провокацией, но устоять было невозможно. Был ли это знак свыше? Или действовал его величество Случай? Во всяком случае, это попахивало мистикой. В самом деле, каким образом в завалы книг на немецком, французском и английском, у старичка букиниста, в которых я нередко рылся, попала совсем недавно вышедшая в Германии книжечка — извлечение из двухтомника Мартина Хайдеггера, лекционный курс, прочитанный герром профессором в 1940 году в дышащей покоем и усиленным вниманием аудитории, за стенами которой уже вовсю гремела Вторая мировая война — детище фюрера, которого герр профессор благословил на великие дела во имя немецкой нации.
Книжка была издана в 1967, совсем недавно, и называлась "M.Heidegger. Nietzshe". Словно некто кинул зерно на бесплодную землю в уверенности, что кто-то подберет проклюнувшийся росток. В оригинале, на немецком, книжка эта была подобна свету далекого астероида, притягивающего любопытство и угрожающего гибелью. По ссылкам понятно было, что за нею таится фундаментальный труд — "Бытие и Время".
Средь бела дня была молодость, превозмогающая страхи и печали. Кружила голову солнечная молочность весенней полноты проживания.
Размышления же Хайдеггера погружали среди всего этого в то ли губительные, то ли спасительные глубины души, где в одиночестве плачет человек, опять же, по выражению Фета, "как последний иудей на рубеже земли обетованной".
Спасительным был этот текст именно по своей абсолютной непонятности "критикам в штатском", даже если бы я дословно его перевел на русский.
Это по-настоящему меня веселило, это злорадно мной воспринималось как метафизическая месть за собственную беспомощность, неумение и подспудный страх отказать в услугах перевода этим таящимся во всех щелях мастерам заплечных дел. Я понимал, что они следят за каждым моим шагом, ибо сексот Вася возникал всегда без звонка по телефону именно тогда, когда я был в редакции, хотя мог быть где-то по редакционному заданию. Кто-то из коллег сообщал, куда надо, о моем наличии на месте.
Обычно тех, кто отказывается подписывать обязательство о сотрудничестве, оставляют на значительное время в покое, чтобы затем осторожно возобновить попытки. Тут же для них был счастливый случай: они могли меня использовать на полную катушку, ибо профессиональные переводы были им нужны позарез. Всякие намеки на оплату переводов я отметал немедленно. Не хватало еще получать от них тридцать серебряников, что было бы полным падением. Вероятнее всего, переводчиков у них было раз-два — и обчелся. А, может быть, я был единственным. Потому они мне многое прощали. Например, тот факт, что я рассказывал в редакции явно антисоветские анекдоты, предварительно нагибаясь к розетке с дежурной фразой: "Это не я, товарищ майор. Вопрос армянскому радио: какая разница между бедой и катастрофой? Ответ: если на улице опрокидывается телега продавца продуктами, это — беда, но не катастрофа. Если же разбивается самолет с нашим правительством, это — катастрофа, но не беда".
Витюк из отдела быта, страдающий тяжкой шпиономанией, особенно после очередных ста грамм, понизив голос, начинал рассказывать всяческие небылицы. Я тут как тут с анекдотом: "В туалет зашел мистер Смит, вынул левый глаз и стал разматывать фотопленку. В это время из унитаза на него взглянули мудрые, слегка усталые, глаза майора Пронина, и он сказал: "Не пытайтесь бежать, мистер Смит, в бачке тоже мои люди".
Сотрудники, естественно, газетные, катались по полу.
Было ли это сладким издевательством души над собственным страхом, отчаявшимся сопротивлением, которое может привести к нервному срыву, — явлением будничным там, где все диктуется палачеством, выспренно и лживо называемым диктатурой пролетариата?
Оказалось, что и другие сотрудники хохотали над этим анекдотом, о чем сообщил мне Вася, с которым я по давнишней моей просьбе стал встречаться у ротонды над озером.
— А знаешь, полковнику Лыкову понравился твой анекдот с мистером Смитом.
— Скажи, Вася, вы прослушиваете нас или вам постукивают?
— Какое это имеет значение. Стены, дорогой, имеют уши, — сказал Вася, этак, по-братски коснувшись моего плеча, от чего меня всего передернуло, и я внезапно увидел при свете дня, а не в полутемном своем кабинете, насколько агрессивно выпячена нижняя Васина челюсть и тяжела рука. Таким кулаком гвозди можно забивать. Бедный поэт Николай Тихонов, знал бы он о ком его, припоминаемые мной наобум строки: "Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей". Я же опечалился: вот он я им уже "дорогой".
— Зачем же тебе, Вася получать сведения из нечистых рук. Вот, пожалуйста, анекдот прямо для твоего шефа. Сидят четверо командировочных в какой-то заброшенной провинциальной гостинице, ну, естественно, несут антисоветчину про ветчину, которой нет в буфете. Один из них говорит: "А вы не боитесь, что вас подслушивают?" "Да брось ты, в такой глуши". Он выходит и говорит коридорной: "Ровно через пять минут занесите четыре чашки кофе". Возвращается и обращается к потолку: "Принесите, пожалуйста, четыре чашки кофе". Коридорная вносит. Все трое потрясены и разбегаются по номерам. Шутник встает утром, а трех уже забрали. "Почему же меня оставили?" — спрашивает он у коридорной. "А шефу очень понравилась ваша шутка с кофе".
Вася хохочет: обязательно расскажу шефу. Из путаных реплик Васи выясняется, что мои переводы проверялись под лупой "высокими специалистами" и была отмечена их "ювелирная" точность. Слово "ювелирная" проворачивалось Васей с крестьянской натугой, потому и запомнилось. Эта свирепая свора волков, рядящихся в овечьи шкуры, поигрывает со мной, как с мышью, наперед зная все ее хитрости и насмешливо удивляясь моей живучести.
То были дни, когда случайный знакомый при встрече вместо приветствия вопрошал: "Пора?" На что я отвечал столь же кратко: "Несомненно". Если же случайный знакомый спрашивал: "Учишь иврит?" — это означало, что он вовсе не случаен. Я сдержанно отвечал:
— А я знаю его с детства. Мама хотела, чтобы я читал поминальную молитву по отцу.
Мысль о том, что, быть может, я единственный у них, изводила меня. Они ведь дали мне допуск, что сам по себе неплохая гиря, прикрепленная цепью к ноге раба. Если настанет день, и я подам документы на выезд, они попытаются меня этим шантажировать, чтобы завербовать. Это я решительно отвергну. И тогда уж они поиздеваются надо мной. Я тешил себя тем, что благодаря переводам лучше всех окружающих знаю, что творится в Израиле, который стал моим наваждением, воистину внутренней изматывающей вестью "земли Обетованной". Я радовался успехам этой крошечной страны, всегда возглавляющей список новостей по всему миру, скорбел по поводу ее потерь. Я видел пропасть между реальностью в Израиле, которую также хотели знать и эти исправные костоправы, и тем, что они лгали напропалую в газетах и по радио. Но ведь не мог ни с кем поделиться, кроме своей жены, и в этом-то и было, в дополнение ко всему прочему, нечто предательское и нечистое.
Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!
В Хайдеггере же я сидел, как инопланетянин, принявший облик земного существа, как некий вариант человека — невидимки, живущего единственной надеждой когда-нибудь стать видимым, то есть самим собой.
В каком-то исследовании ангажированного философа я нашел имя Хайдеггера, которое автор явно ассоциировал с самым распространенным русским ругательством на три буквы.
В некий миг все это выстроилось, как во сне. Слабый, но острый, как игла, луч пронизал весь клубящийся хаос. Я вскочил со сна, явно поняв, что вся европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия, начиная с Канта, вела в эту пропасть середины двадцатого века. Этой теме можно было посвятить всю жизнь. Я даже начертал на листке черновое название будущей книги, посвященной разработке этой темы.
Если будет жив.
"Эллиптическое и Апокалипсическое".
Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера. Апокалипсис — на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание Мессии.
Мне не давала покоя идея единой теории духовного поля. Она должна была быть стержнем будущей книги. Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста. Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов. И все это сотрясало, но и спасало меня, живущего со дня на день в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от костоправов, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже. Благодаря допуску я часто посещал "спецхран" Библиотечного фонда, чтобы не столько переводить материалы о бунте студентов, сколько быть в курсе новинок входившей на Западе в моду постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги, выходящие в Париже. Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в море лжи, вливаемой в уши и затыкающей рты.
Впервые передо мной обозначились имена почти моих сверстников из нового поколения мыслителей — Мишеля Фуко и Жака Деррида. При возникновении слова "поле", меня пробирал озноб. У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой "История безумия", это были "внутренние полемические поля". Реальность, окружавшая меня, удивительно укладывалась в открытые Фуко общественные законы безумия. Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в миллионы голов лживый и серый текст "Краткого курса" или марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета бессмертного Священного Писания?
Я узнавал, что в Европе считают величайшим философом современности Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и мой отец, который вынужден был покинуть антисемитскую Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же время вовремя покинул антисемитскую Литву и учился на философском факультете Страсбургского университета.
Можно ли представить, что творилось в моей душе, когда я при мягком свете зеленого абажура, в затаившемся по-кошачьи зале спецхрана, посреди скалящего на меня пасть пространства загнивающей диктатуры пролетариата, читал толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война это борьба человеческого лица с безликостью. А ведь истинно, думал я, убийца безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.
Известно, что костоправы отличаются особой способностью отбирать безликих, но чтобы до такой степени. Обычно, после ухода человека, в моих чувствительных ноздрях оставался от ушедшего некий запах. Вася же исчезает начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие, ибо, по Левинасу, "насилие может быть нацелено только на Лицо".
Пытаясь отвлечься и успокоиться, я тут же, на конспекте, выписывал ручкой вензеля. Брал, к примеру, слово "прав" и поигрывал им.
Раз сто прав костоправ.
Выправить права.
На право нет управы.
А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду, которая просачивается, несмотря на запруду. Именно эта вода точит камень.
Когда очередной случайный знакомый спросил, учу ли я иврит, я внезапно как бы пробудился: ведь это мое преимущество — знание иврита, бесценное — для идеи единого духовного поля, и следует это его углубить. Я отыскал маленький, пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны. Сняв "рубашку", заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, я разворачивал свиток, читая текст через лупу. Демонстративно, назло костоправам, отправился в синагогу и выпросил экземпляр ТАНАХа, то есть весь канонический свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.
Теперь мой взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно осмысленным. Я размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.
Счастье ведь всегда сопряжено со знанием и болью его мимолетности и исчезновения, с бесконечно свертывающейся — вот уже более двух тысяч лет — тайной. Тот, кто пытается эту тайную сущность Книги Книг развернуть, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, обнаруживает, в конце концов, ничто. Или срывая, как у розы, веки лепестков, обнаруживает под ними ничей сон — сон Бога.
Или где-то в начале развертывания запутывается, уже не помня, где это начало.
Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем покорно принятая душой и разумом бесконечность.
Над этим ломали головы и на этом ломали головы такие упорные мыслители, как Гегель, но эта головоломка не дает покоя разуму, инстинкту и просто проживанию набегающего днями и ночами времени.
Эта Завеса подобна завесе, расшитой золотом и серебром, за которой хранится Тора в молельном доме евреев. Она выводит из себя, вводит в ярость ум быстродействующий, генетически нахрапистый, гениально улавливающий слепую потную и плотную силу толпы, слитной человеческой массы.
Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности, наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью. Сократ именно потому ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его рукописи селедку.
Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия — великого АРИ — Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались мне, книжному фанатику? Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную казни, ученикам — записывать его. Есть такой экзистенциальный страх на тех глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику, закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира. Быть может, и я такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу.