Воронья стая Смирновых

0

Поэт горбат, стихи его горбаты. Кто виноват? Евреи виноваты…

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Эфраим БАУХ

Председатель Федерации Союзов писателей Израиля продолжает делиться воспоминаниями и размышлениями, начатыми в публикациях "Поговорим "за погромы" в Одессе" и "Путь к великому роману"

 

Ольге Фрейденберг. 13 октября 1946 года.

"Дорогая Оля! Написал тебе и в тот же день заболел ангиной, пролежал несколько дней. Сейчас у меня очень нехорошее настроение, одна из тех полос, которые продолжительными периодами пересекали несколько раз мою жизнь, но сейчас это соединяется с действительной старостью, и, кроме того, за последние пять лет я так привык к здоровью и удачам, что стал считать счастье обязательной и постоянной принадлежностью существованья. В одном отношении я постараюсь взять себя в руки, – в работе. Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие… В то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое.

Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и интернационализма), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы, и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности. Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным. Это все так важно. И краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов. Целую тебя. Мне совсем невесело. Твой Боря.

Ольга Фрейденберг – Борису Пастернаку:

…Это дубликат фотографической карточки, на которую смотришь глазами двух семейств. Много родового, кровного, как будто ты обязан говорить за всех нас. То новое, что есть в твоем лице, ново в твоей лексике. Не верится, что это твой словарь, т.е. что ты умеешь говорить самыми обыденными конструкциями и словами. Меня такой язык коробит. Я ему не прощаю. Какое право он имеет налагать на человека такой груз? Нужно всю тяжесть смыслов передавать одними мыслями, без помощи языка. Это хорошо для экзамена, не для стиля. Тем виртуозней твои средства. Кто хочет, пусть покупает по наличию; имеющий уши пусть слышит. В популярной и краткой статье ты макрокосмичен. Тут дыхание больших мыслей, напролом в историю. Мы все в Шекспире, и в первую голову наши семьи. Сказать о Шекспире – это отчитаться в прожитой жизни, встрясти молодость, высказать поэтическое и философское credo. И ты это сделал в популярной статье. Привкус схоластической логики, Шекспировская мыслительная схоластика и спряженье во всех временах всех событий, биография в таверне, любовь шепотом в тишину, скоропись метафоризма — это все очень, очень хорошо. Я нашла свои мысли в трактовке Гамлета и Отелло. Эта драма громадной, как теперь говорят, целеустремленности, а не бисер; сцену с Офелией я понимаю, как ты.

Религиозность Отелловского зверства — это прекрасно. Он жалеет Дездемону, ты прав. Превосходно дана Клеопатра с Антонием. Разгул и распутство глазами Шекспировского макрокосма. Но я еще буду и буду перечитывать твою статью. Меня поразило, что ты ввел "Викторию" (роман Кнута Гамсуна. Еф.Б.) рядом с "Войной и Миром". "Виктория" — величайшая вещь, да!..

«Речь Ромео и Джульетты, писал Пастернак, – образец настороженного и прерывающегося разговора тайком вполголоса. Это будущая прелесть «Виктории» и «Войны и мира» и та же чарующая чистота и непредвосхитимость».

Тут в дело вступает воронья стая Смирновых. По Ольге Фрейденберг:

"Смирнов А.А. – ведущий советский шекспировед, всеми силами боровшийся против издания Шекспира в переводе Пастернака, это – тип мерзейшего времени. Знаю я Смирнова лет пятнадцать. Мы работаем бок о бок. Это совершенное ничтожество. О научном его лице говорить не приходится: его нет! Но тип любопытный. В прошлом матерый развратник, державший на юге виллу для целей недозволенного «экспериментаторства», чем и стал известен. Потом женился на богатой даме. Откупщик, за неимением водки, художественных переводов, своего рода «капиталист» Литиздата, имеющий своих производителей, которых обирает. Внешняя манера – головка набок, отвисшая губа, молящий взгляд. Пресмыкается. На (учебной) же кафедре он – леопард. Говорит о «гедонизме» и «эстетизме». Неудачно играл на религии и мистике средних веков, переехал на Шекспира, был зело бит, начал маскироваться под шекспироведа; цепляется, чтоб и тут быть откупщиком. В 1937 г., сильно перепуганный, всем объяснял, что он не дворянин, не Александр Александрович, не Смирнов, а Абрам Абрамович, незаконный сын банкира и экономки, душой и телом с демократией".

С двумя Смирновыми я пересекался на обочинах встреч в ВЛК. Один из них – горбатый поэт Сергей Васильевич Смирнов.

В ответ на эпиграмму Смирнова на Безыменского:

"Волосы дыбом, зубы торчком.

Старый мудак с комсомольским значком".

Последовал ответ Безыменского:

"Поэт горбат, стихи его горбаты.

Кто виноват? Евреи виноваты…"

Сергей Смирнов был знаменит не столько талантом, сколько горбатостью. Архивное фото

Другой – Сергей Сергеевич Смирнов, автор "Брестской крепости", плел байки на пляже, точно не помню, то ли в Коктебеле, то ли на рижском взморье, в Дубултах, развесившим уши отдыхающим в Доме творчества "инженерам человеческих душ" о румынском офицере, который пытался продать румынскому крестьянину-лаптю… танк. Еще байка о том как в какой-то африканской стране он поставил свой автограф на преподнесенной ему для этого книге Евтушенко.

НА СТОЛЕ СТАКАН НЕ ДОПИТ…

У Пастернака:

Что ему почет и слава,

Место в мире и молва

В миг, когда дыханьем сплава

В слово сплочены слова!

Он на это мебель стопит,

Дружбу, разум, совесть, быт.

На столе стакан не допит,

Век не дожит, свет забыт…

Метафора недопитого стакана стоит в одном ряду с метафорами недожитого века и забытого света. Метафора и реальный смысл разорваны. Между ними бесконечная свобода. У Пастернака новый микрокосм, но в нем нет мифологизма, он снимает условную старую семантику и вводит многоплановость образов. Греческий лирик берет метафоры не из свободно созерцаемой действительности, он смотрит глазами древних образцов.

Борис Пастернак – Ольге Фрейденберг. Москва, 16 февраля 1947 года.

"Милая моя Олюшка, мамочка моя! Что я, право, за собака, что когда хочется и естественно ответить по-человечески и подробно, я оттявкиваюсь открытками или краткими записками. Три странички твоего конспекта – это дело бездоннейшей глубины и целый переворот, вроде Коммунистического манифеста или апостольского послания. Как высоко тебе свойственна способность видеть вещи в их подлинности и первичной свежести! Вот геркулесовы столпы этого конспекта.

  1. Лирика — величайшее изменение общественного сознания, этап познавательного процесса, перемена виденья мира. Вселенная впервые заселяется на социальной земле людьми. 2. Мифы о богах становятся биографиями поэтов. 3. Инкарнация становится метафорой, перенесеньем объективного на субъективное. 4. Наличие факта и момента. Не знает обобщающей многократности. Возникает одновременно с нарождающейся философией. Все это потрясающе верно и необычайно близко мне вообще, и тому, чего ты не можешь знать и что я теперь пишу в романе (там есть такой, размышляющий, расстрига священник из литературного круга символистов, и записи его, об Евангелии, об образе, о бессмертии). Некоторые выражения прямо оттуда. Какая ты молодчина, и как все жалко, и в то же время как все чудесно…"

ГЛАВНОЕ О "ДОКТОРЕ ЖИВАГО"

Ольга Фрейденберг – Борису Пастернаку:

"Наконец-то я достигла чтения твоего романа. Какое мое суждение о нем? Я в затрудненье. Какое мое суждение о жизни? Это жизнь — в самом широком и великом значении. Твоя книга выше сужденья. К ней применимо то, что ты говоришь об истории, как о второй вселенной. То, что дышит из нее — огромно. Ее особенность какая-то особая (тавтология нечаянная), и она не в жанре и не в сюжетоведении, тем менее в характерах. Мне недоступно ее определенье, и я хотела бы услышать, что скажут о ней люди. Это особый вариант книги Бытия. Твоя гениальность в ней очень глубока. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь ее выраженья в искусстве или науке – и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой. Ты не можешь себе представить, что я за читатель.

Я читаю книгу и тебя, и нашу с тобой кровь, и поэтому мое сужденье не похоже на человеческое, доступное. Этим нужно всем обладать, а не просто читать, как не читают женщину, а обладают ею. Поэтому такое чтение напрокат почти бессмысленно. Как реализм жанра и языка меня это не интересует. Не это я ценю. В романе есть грандиозность иного сорта, почти непереносимая по масштабам, больше, чем идейная. Но, знаешь, последнее впечатление, когда закрываешь книгу, страшное для меня.

Мне представляется, что ты боишься смерти, и что этим все объясняется – твоя страстная бессмертность, которую ты строишь, как кровное свое дело. Я всецело с тобой в этом; но мне горестно, как человеку одной с тобой семьи — одних уж нет, а те далече – и тютчевского «на роковой стою очереди». Это такое чувство, словно при спуске в метро: стоишь на месте, а уж не вверху, а внизу… Много близкого, родного, совершенно своего, от семейной потребности в большом и главном, до формулировок и разрешений частных проблем. Но я под родным и семейным (так и под боязнью смерти) разумею великое, транспонированное в частное (а не конкретные малости). Но не говори глупостей, что все до этого было пустяком, что только теперь… Ты — един, и весь твой путь лежит тут, вроде картины с перспективной далью дороги, которую видишь всю вглубь. Стихи, тобой приложенные, едины с прозой и с твоей всегдашней поэзией. И очень хороши. Но все, что я пишу, не то, что я воспринимаю. Следовало бы ответить не письмом, а долгим поцелуем. Как Я понимаю тебя в твоем главном!.. Ты часто говоришь о крови, о семье. Представь себе, это было только авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточенья всей драмы, в основном очень однородной".

Борис – Ольге:

"…Главное мое потрясенье, папа, его блеск, его фантастическое владенье формой, его глаз, как почти ни у кого из современников, легкость его мастерства, его способность играючи охватывать по несколько работ в день и несоответственная малость его признания… Потом вдруг повторилось (потрясение) в судьбе Цветаевой, необычайно талантливой, смелой, образованной, прошедшей все перипетии нашей «эпики», близкой мне и дорогой, и приехавшей из очень большого далека затем, чтобы в начале войны повеситься в совершенной неизвестности в глухом захолустье…

Часто жизнь рядом со мной бывала революционизирующе, возмущающе — мрачна и несправедлива, это делало меня чем-то вроде мстителя за нее или защитником ее чести, воинствующе усердным и проницательным, и приносило мне имя и делало меня счастливым, хотя, в сущности говоря, я только страдал за них, расплачивался за них. Так умер Рильке через несколько месяцев после того, как я списался с ним, так потерял я своих грузинских друзей, и что-то в этом роде – ты. Наше возвращение из Меррекюля летом 1911 года и что-то в твоей жизни, стоящее мне вечною уликой. И перед всеми я виноват. Но что же мне делать? Так вот, роман – часть этого моего долга, доказательство, что хоть я старался. Прости, что я наспех навалял тебе столько глупостей, только в этой приблизительности и реальных. Из-за них собственно надо было бы начать новое письмо, разорвавши это, но когда я его напишу? Поразительна близость твоего понимания, мгновенна. Я обменялся письмами с Рильке в апреле — мае 1926 года. Рильке скончался 29 декабря 1926 г. Паоло Яшвили и Тициан Табидзе погибли в 1937 году. В действительности – летом 1910-го, вырастающего совсем рядом, уверенно распоряжающегося; так понимала только та же Марина Цветаева и редко, со свойственными ему нарушениями действительности и смысла, – Маяковский, – удивительно даже, что я его назвал.

Можешь дать рукопись посмотреть, кому захочешь. Когда у тебя минует надобность в ней, пришлешь именно так, как предлагаешь. Спасибо, что, несмотря на степень своей занятости, ты прочла ее. В этих условиях, если бы даже рукопись фосфоресцировала в темноте и обладала тепловым лучеиспусканием, ты была вправе рассматривать ее как вторгшееся лишнее и не хотеть ее существования. В такой обстановке и таких чувствах я занят сейчас Фаустом… Всегда помню твою поразительную теорию сравнения, это из таких именно вещей…

Книга об Гийоме Аполлинере, Маяковском, обо мне, Томасе Элиоте и испанце Федерико Гарсии Лорке. В тамошних собраниях по периодам (я даже тебе стыжусь и не знаю, как это сказать) больше всего места отведено Пушкину, Блоку и мне. Из примечаний и предисловий явствует, что отдельные мои сборники в переводах (и в отдельности речь только о них), очевидно, выдержали испытание рублем, если новое издательство выпускает их в другом, новом переводе. При этом разговор не о «лучшем» или «первом» советском поэте или о чем-нибудь подобном, а без всяких эпитетов о Борисе Пастернаке, как будто это что-то значит, как когда, например, у нас просто издавали Верлена или Верхарна. Лет пять тому назад, когда такие факты не опорочивались (даже субъективно для самого себя) совершенно новым их преломлением, эти сведения могли служить удовлетворением. Сейчас их действие (я опять говорю о себе самом) совершенно обратное. Они подчеркивают мне позор моего здешнего провала (и официального, и, очевидно, в самом обществе). Чего я, в последнем счете, значит, стою, если препятствие крови и происхождения осталось непреодоленным. Единственное, что надо было преодолеть и, может что-то значить, хотя бы в оттенке. И какое я действительно притязательное ничтожество, если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев, из самых загнанных и несчастных? О, ведь если так, то тогда лучше ничего не надо, и каким я могу быть и какой обо мне может быть разговор, когда с такой легкостью и полнотой от меня отворачивается небо…"

Неожиданный возврат к жестокости и террору самых страшных довоенных лет, начало «холодной войны» и «железный занавес» резко отрезали Россию от Европы, и более или менее нормальная переписка Бориса Пастернака с сестрами могла возобновиться только летом 1956 года, во время так называемой хрущевской оттепели. В Москву вновь приезжал Исайя Берлин и виделся с Пастернаком. Его воспоминания о русских знакомствах 1945 и 1956 годов он включил потом в свою книгу «Personal impressions» – "Личные впечатления". К этому времени недавно оконченный роман «Доктор Живаго» был уже передан в московские журналы и итальянскому издателю Фельтринелли. Оживилась литературная жизнь, завязывались дружеские отношения с иностранцами, стало возможным переписываться с ними.

Сестра Бориса Лидия Пастернак-Слейтер с готовностью приняла на себя роль поверенного в делах английских изданий брата. Она вела переговоры с Коллинзом, который печатал «Доктора Живаго» и автобиографический очерк «Люди и положения», пересылала по просьбе брата рукописи стихов и очерка в разные адреса, сообщала ему новости прессы, отвечала критикам. Переписка велась по-русски, первая открытка по-английски была написана Борисом Пастернаком Лидии в начале 1957 года.

Еще осенью Пастернак получил от «Нового мира» отказ публиковать «Доктора Живаго», как идеологически порочное произведение, а теперь ему предложили подписать договор на издание романа с Гослитом, что означало намерение предупредить выход романа в Италии отредактированным текстом, то есть искаженным против воли автора. Первая фраза письма означает конец весенних надежд на либерализацию и возвращение к старым порядкам, страшным примером которых стало подавление восстания в Венгрии. Но Пастернак не хотел пугать сестру, «домашнее» содержание и последние слова должны были успокоить возникшую тревогу.

Но лето 1957 года отчетливо показало Пастернаку, что власти не оставят без внимания шедшую быстрыми шагами подготовку к изданию «Доктора Живаго» в Италии. Ни отредактированная версия романа, ни сборник стихотворений не были напечатаны в Москве, и, несмотря на подложные письма и телеграммы иностранным издателям, в которых от лица автора требовалось остановить публикацию и вернуть рукопись «на доработку», Фельтринелли в середине ноября 1957 года выпустил итальянский перевод «Доктора Живаго».

Переписка Пастернака в это время стала ненадежной, письма пропадали и не доходили до адресата, поэтому он не знал точно, как восприняли издатели эти телеграммы. Он хотел получить от сестры подтверждение своих догадок и узнать достоверно о судьбе книги. Исповедальная глубина его письма от 1 ноября 1957 года, беспощадного к самому себе и другим, вызвана болезненно переживаемым оскорбительным шантажом со стороны всесильного партийного вельможи, заведующего отделом культуры ЦК КПСС Д.А.Поликарпова. Воспользовавшись оказией, Пастернак передал письмо к Лидии человеку, ехавшему в Италию. Оно было отправлено из Рима только 26 ноября, когда роман уже вышел. Написано по-английски.

«1 ноября 1957. Переделкино.

Моя дорогая, началась пропажа моих писем, причем особенно важных. Это письмо придет к тебе непрямыми, иностранными путями. Вот почему я пишу его по-английски.

Я надеюсь, что приближается исполнение моей тайной мечты — публикация романа за границей; сначала, к сожалению, в переводах, но когда-нибудь и в оригинале.

На меня здесь было недавно оказано давление с угрозами и запугиванием с тем, чтобы остановить появление романа в Европе. Меня вынудили подписать нелепые, ложные, выдуманные телеграммы и письма к своим издателям. Я их подписал в надежде, — которая не обманула меня, — что эти люди, в силу прозрачности столь неслыханно-низкой подделки, оставят без внимания лицемерные требования, — к счастью, они так именно и поступили. Мой успех будет либо трагическим, либо ничем не омраченным. В обоих случаях это радость и победа, и я не смог бы добиться этого в одиночку.

Здесь надо сказать о том участии и той роли, которую последние десять лет играет в моей жизни Ольга Всеволодовна Ивинская, Лара моего романа, перенесшая четыре года заключения (с 1949 года) только за то преступление, что была моим ближайшим другом. Она невообразимо много делает для меня. Она избавляет меня от досадной торговли с властями, принимая на себя все удары в этих столкновениях. Это единственная душа, с кем я обсуждаю, что такое бремя века, и то, что надо сделать, подумать, написать и т.д. Ее перевод из Рабиндраната Тагора ошибочно был приписан мне: это единственный случай, когда я не стал возражать против ошибки. Зина — кроткая, запуганная, постоянно взывающая к сочувствию, по-детски тираническая и всегда готовая заплакать, создательница и хозяйка дома и сада, четырех времен года, наших воскресных приемов, семейной жизни и домашнего уклада. Это не та женщина, которая способна страдать за другого или даже предать самое себя, чтобы что-то предупредить и терпеть.

Так идет жизнь, омрачаемая опасностью, жалостью и притворством, — неистощимая, непроницаемая и прекрасная.

Ты настолько понятлива, что догадаешься сама, чего касаться и чего не касаться в своем русском ответе по почте.

Со всей нежностью обнимаю тебя.

Твой Боря.

НЕ "ВЫСОКАЯ" БОЛЕЗНЬ, А СМЕРТЕЛЬНАЯ

Врачи долгое время считали это инфарктом, надеясь на благополучный исход, о чем и сообщила Зинаида Николаевна в Англию. Лечили дома, так как Пастернак категорически отказался от больницы, с самого начала ясно представляя себе неизлечимый характер болезни. Одна из сменявшихся у его постели сестер запомнила как-то невольно вырвавшиеся у него слова:

«Жоня, любимая моя сестра, я тебя никогда больше не увижу!»

Рак легких установили за четыре дня до смерти.

https://www.isrageo.com/2016/06/02/leopaster/

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Добавить комментарий