История еврея, упрятавшего черта в мешок, но не выдержавшего схватки с советской властью
Ефим ГАММЕР, Иерусалим
ДВЕ ФАНИ
Прочитал я заметку Владимира Иткинсона "Я видел Фаню Каплан". И мне вспомнилось, что еще в первой половине пятидесятых годов, когда я поступал в пионеры, тетя Фаня, сестра моего папы Арона Гаммера, рассказывала нам, что на последних гастролях во время поездки на Колыму она видела живую Фаню Каплан.
Тетя Фаня Гаммер, по мужу Янкелевич, была известная артистка, в тридцатые годы — "человек-оркестр", в пятидесятые — музыкант-эксцентрик. Работала она в цирковых бригадах, сформированных Московской госфилармонией. Выступала на самых разных манежах и сценических подмостках. Однажды в концлагере. Где-то на Колыме.
Но прежде, чем артисты дали концерт, им устроили нечто вроде экскурсии, поводили по территории. Для чего? Наверное, для того, чтобы они увидели женщину, идущую им навстречу, с табличкой на груди "Я стреляла в Ленина!".
Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!
— Кто это? Кто? — спрашивали туристы поневоле у сопровождающей их женщины-надзирательницы.
И она ответила.
— Это Фаня Каплан.
— Но ее ведь расстреляли!
— Нет! По личному распоряжению Ленина оставили жить, чтобы она своими глазами увидела, что дело его правое и коммунизм — светлое будущее всего человечества — победит.
Интересно, "какими это глазами" можно увидеть в концлагере светлое будущее всего человечества — коммунизм? Над этим не задумывались советские мастера пропаганды и оболванивания масс, распускающие благоприятные для режима слухи даже таким "визуальным", я бы сказал, способом. Им надо было убедить всех — от мала до велика — что "дедушка Ленин" был самым человечным из людей.
Вот с этой мыслью я и должен был вступить в пионеры, выслушав рассказ тети Фани. Выслушал. Вступил. Носил красный галстук, не догадываясь, что в ту пору, в 1954 году, сразу же после смерти Сталина, во многих городах Советского Союза объявились "живые" Фани Каплан, своим появлением как бы намекая народу, что ленинский социализм был с "человеческим лицом" и оставайся Ильич в живых, страна пошла бы иным курсом, без уничтожения в лагерях и в застенках десятков миллионов советских людей. А ведь тогда, в первой половине пятидесятых, до разоблачения культа и реабилитации родственников, практически в каждой семье был свой "сиделец", "враг народа" или "наймит вражеской разведки". Не обошла чаша сия и мою семью.
Я получил при рождении имя мужа моей тети Фани, директора Тагильского цирка Ефима Янкелевича, который стал тоже жертвой репрессий. Об этом мой рассказ…
ИСТОРИЯ МОЕГО ИМЕНИ
Моего дядю Ефима Янкелевича посадили весной 1945 года, незадолго до моего рождения. Сначала оклеветали, определили в "японские шпионы", и давай донимать перекрестным допросом. "Признавайся! Признавайся!" Природный одессит, был он в ту пору директором Тагильского цирка, о японцах ничего сказать не мог при всем желании — ни плохого, ни хорошего. Однако это дела не меняло. Дела номер…
Пытали, требовали выдачи "соучастников". А какие соучастники? Себя — что ли — лишний раз приписать в подельники? И он получил разрыв сердца. "От культа личности", как впоследствии говорили.
Фима умер, а имя его осталось.
Но разве имя может остаться беспризорным?
…Я родился 16 апреля 1945 года, когда советские войска начали последнюю операцию Второй Мировой войны — штурм Берлинской цитадели.
Делопроизводитель Оренбургского (тогда — Чкаловского) ЗАГСа вписал в мою метрику имя Марик. Несколько дней я пускал пузыри, укачиваемый в колыбели мертворожденным именем.
Мои родители получили телеграмму от тети Фани, сестры моего папы Арона, о внезапной смерти ее мужа Фимы Янкелевича, естественно, без каких-либо вредных для здоровья подробностей — "умер от разрыва сердца".
Таким образом, без всяких подозрений, тетя Фаня передала эстафету древнего имени, смысл которого — "жизнь", новорожденному мальчику, впитавшему, будучи Мариком, уже первые капли материнского молока.
Со смертью дяди Фимы и Марик ушел в небытие.
Я стал Ефимом. Это имя вросло в мою метрику, отвоевав у Марика свое скромное жизненное пространство — сантиметр-полтора во главе строки. В результате, не успев произнести еще ни единого слова, я уже величался как какой-нибудь испанский гранд: Ефим Марик Аронович Гаммер, о чем любил вспоминать мой папа Арон.
Но в реальной жизни я никогда не пользовался многосложным именем. Мне и за глаза хватало одного. Фима… Вот и все, что мне досталось в наследство от борца-тяжеловеса, столь же остро воспринимающего слово "победа", как и я.
Дядя Фима скончался на перроне Московского вокзала, когда увидел, что его, недавнего подследственного, бывшего директора Тагильского цирка встречает артистическая Москва. Встречает как чудо, как первую ласточку необъяснимо важной для всех весны, которая, по представлениям людей, должна была наступить с победой над фашистами.
Дядя Фима, не похожий после допросов на себя самого, ступил на московский перрон. Лицо здоровяка было превращено в сморщенную печеную картошку. Глаза, прежде вспыхивающие смехом, напоминали теперь подернутую ледком прорубь.
Единственное, что еще бессловесно говорило о настоящем Фиме, это кожаное пальто необъятных размеров, в котором он бултыхался, как неуправляемый парусник в штормовом море.
Дядя Фима ступил на московский перрон живым.
Дядя Фима увидел перед собой друзей-артистов, а в распахнутых сердцах — веру в чудо.
Фима был чудом для Москвы. Но в нем вера в чудо уже умерла.
Двужильное сердце борца-тяжеловеса не выдержало.
Фима разорвал на груди кожаное пальто и рухнул под ноги артистической Москвы. Мертвым.
И артистическая Москва все еще, наперекор смерти верящая в чудо, вдруг с ужасом осознала: Оттуда… Живыми… Не возвращаются…"
ОТТУДА…
Фима попал "туда", угодив в шестеренки ура-патриотической кампании по изготовлению "японских шпионов". Он был директором цирка. О японцах, должно быть, совсем не думал. Более того, не предполагал, что и с ними предстоит война. Но, прослышав о том, что у уборщика сцены — а был он человеком азиатской внешности — больны дети, передал ему в цирковом буфете плитку шоколада. Не учел Фима — везде глаза, а где глаза, там и стукачи.
Уборщика сцены (корейца, либо китайца, попробуй различи, если к людям относишься без предвзятости!) сразу же после прочтения доноса возвели в ранг резидента вражеской разведки. Фиму зачислили в его пособники. А серебряная фольга, вымытая с растворенным шоколадом из желудков затюканных малышей была оформлена как шифрованное донесение шпионского характера.
Резидента, якобы японца (либо корейца, либо китайца), дабы не переводить харчи и государственные чернила на оформление дела, — расстреляли. Его ребятню рассовали по детским домам — пусть не лакомятся шоколадом, предназначенным по официальной версии для цирковых слонов. А Фиму…
Вероятно, надобность в изготовлении японских шпионов отпала. Вероятно, готовящегося к принятию безоговорочной капитуляции немецко-фашистской Германии Главкома осенила мудрая мысль: на создание и разгром агентурной сети японских разведчиков у чекистов времени уже нет, а Красная армия и без этих условностей справится со своей дальневосточной сестрой — Квантунской. Вероятно… Впрочем, кто скажет доподлинно, что "вероятно" на самом деле. Мертвые не говорят, даже если их оставляют живыми.
ЖИВЫМИ…
Фима был живым человеком. Смерть не брала его даже из револьвера.
В пору великого голода на Украине, когда человек его комплекции был достаточно лаком для подпольных фабрик-кухонь, он бесстрашно хаживал по пропахшим кровью и порохом сельским дорогам. Менял пожитки на съестные припасы, и каждый раз, невредим и здоров, возвращался в родную Одессу, таща на горбу полотняный мешок, перетягивающий на весах той людоедской эпохи пяток-другой человеческих жизней.
В пору великого голода на Украине, когда в Одессе питались разве что страхом, слагая по привычке легенды о Мишке Япончике, досужие умы выбросили на рынок слухов новую подкормку. Когда на глазах моей мамы, тогда совсем еще девчонки Ривы Вербовской, умер от голода ее младший братик Мишенька и следом за ним дедушка Шимон, обескровленная на бескормице Одесса питалась страхами о новоявленном черте из преисподней. "Глаза красные, и горят как угли. На лбу рога: раз вдарит по ребрам, и поминай как звали!"
Черт квартировал у въезда в город и собирал у всех мимоезжих людишек дань. Разумеется, натурой. А у кого ничего съестного не было, того брал к своей чертовой бабушке — на тот свет.
Фима знал о черте. Но, кроме того, он знал и о голоде.
Голод оказался страшнее черта, и он пошел в деревню с мешком обменных вещичек.
И вернулся. С запасом калорий. И с чертом, брыкающимся в мешке.
Черт встретил Фиму ночью. На подходе к городу. В точном соответствии со своим кодексом чести он вполне профессионально, с адовой старательностью, прожигал одинокого путника огненным взглядом, скреб копытами гравий, высекал в темени яркие искры.
Черт пах серой, а его наган несожженным порохом.
Фима пах караваем хлеба, сушеными фруктами и нерастраченной по пустякам жизнью.
Черт принюхался и, предвкушая удовольствие, весело заржал.
— Клади мешок на землю и делай отсюдова ноги. Спрашиваешь, куда? Туда, откудова тебя мама родила! — сказал он сквозь ржачку и, наклонив по-бычьи голову, сотворил устрашающий выпад рогами.
Фима положил мешок на землю, освободил руки. Секунду спустя черт лежал под ним, ошеломленный, раздавленный. Захват циркового борца был прочным, как волчий капкан.
Затем Фима обрушил кувалду кулака на чертову голову, и она, справедливости ради, раскололась. Из нее высыпали уже высохшие тыквенные семечки и два адских угля — фонарики.
Фима вторично обрушил кувалду кулака на чертову голову. На сей раз удар действительно пришелся по голове, а не по тыкве. И черт затих под ним, потеряв дар речи и чуть-чуть сознания — на те несколько часов жизни, которые мог бы прожить как человек. Об этом черт не распространялся у стенки, куда его поставили, вынув из Фиминого мешка, ибо его тут же лишили пулей права голоса. А с того света не возвращаются.
НЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ…
Фиме довелось вернуться с того света. Один раз.
Второй раз не вышло. Но вот в первый — он обманул судьбу.
Ни с того, ни с сего, или в полном согласии с логикой пристеночного времени Фиме — цирковому борцу — поручили создать театр. Нет, не Большой, не Малый. В Москве они уже были в наличии. Цыганский!
— Товарищ Янкелевич! — сказали ему с чувством победившего социализма. — Не кажется ли тебе, что назрела острая необходимость в национальном цыганском театре? А то, сам понимаешь, маэстро, народ без театра — это беспризорный народ. Ему негде собираться по вечерам, чтобы петь и смеяться как дети. Без театра этот беспризорный народ, Фима, поет и смеется на улицах и площадях, докучает партийной публике и членам профсоюза гаданиями за наличман о том, что будет. А То, Что Будет, известно, сам догадываешься Кому. Он конкуренции не потерпит. И То, Что Будет, окажется для гадателей и их клиентов совсем не медовым пряником. Так что дерзай!
— Но я же еврей! — вильнул Фима от назначения. — Что я знаю о цыганском искусстве?
— Ничего! — утешили его. — Не отчаивайся, что еврей. Евреи у нас проходят… пока еще… за самый правильный, самый интернациональный народ. Это потом, когда обрядят вас в безродные космополиты, мы пересмотрим свое мнение на ваш счет.
— За наш счет? — насторожился Фима.
— Нет, счет наш, а платить вам.
— Понял.
— Тогда тебе и карты в руки. Бери гитару, дерзай!
И Фима дерзнул.
Он отгрохал такой театр — закачаешься.
Государство не поскупилось на крупную растрату народного достояния.
Сцена была украшена бархатным занавесом, реквизированным, как поговаривали, из княжеского особняка. Оркестровая яма забита сверхдефицитными инструментами, национализированными у свадебных лабухов. Как гласит предание, цыганское по духу, но еврейское по существу, власти не побрезговали и единственной на всю страну скрипкой Страдивари. Той самой, которую после отдали Давиду Ойстраху. С тайным желанием, чтобы ее скорее уже украли, иначе братьям Вайнерам не набрать документального материала для детективного романа "Визит к Минотавру".
Все было в цыганском театре, даже профком. Только цыган не было. Не хотели цыгане идти к Фиме в театр, чтобы петь и плясать на зарплату. Рассудили, на нее не проживешь, все равно гадать за наличман да воровать придется. Так уж лучше…
Чего по горячке не наобещал Фима бродячим танцорам, певцам и любовникам! Даже по лошади, самой что ни на есть буденовской породы пообещал каждому, согласись лишь предстать перед своими сородичами и простым, иной масти, людом в звании заслуженного или народного артиста. И уломал-таки какую-то улично-таборную труппу, уговорил, на свою голову, понюхать, чем пахнет настоящий цыганский театр, сотканный на еврейский манер из мечтаний о равенстве за бесхозные государственные гроши.
Улично-таборная труппа пришла в театр на первую репетицию. Принюхалась к плюшу и атласу, кларнетам, скрипкам и гитарам. Спела, потрясая грудью, — "Очи черные, очи страстные…" И ушла, унеся в необъятных юбках и шароварах все, что там уместилось. А там уместился почти весь театр — и бархатный занавес, и позолоченные ангелочки из-под потолка, и всевозможные инструменты. Уволокли все, кроме званий "заслуженных" и "народных". Что им эти заумные звания, если они и без того были "в законе"!
Что цыгане оставили Фиме, кроме головной боли?
Надежду, что повинную голову меч не сечет.
Но древнее изречение — не кодекс. Им не прикроешься от перекрестного допроса.
Правосудие поступило с Фимой, как он некогда с чертом. Припечатало его лопатками к могильной земле и… И вдруг само попало на скамью подсудимых, а спустя короткий срок то ли на Колыму, то ли на Соловки. Ему верней знать куда — правосудие!
Было установлено с достоверностью, характерной для тех пламенных лет, упрятанных по сгоревшим архивам, что правосудие вершили вредители. А раз это было установлено достоверно, тут же случилась перетасовка на нарах, и правосудие поменялось местами с осужденными.
Уголовники возглавили судейскую коллегию.
Воры-карманники составили новый кодекс.
Грабители-рецидивисты, педофилы-насильники писали душещипающие статьи по вопросам права и разным прочим вопросам, когда это право урезается до размеров револьверной пули.
Фальшивомонетчики заведовали неприкосновенным золотым запасом и антикварными ценностями российских музеев, пригодными к вывозу за рубеж.
А Фима? И Фима, наверное, в тот исторический момент всеобщей справедливости мандата и кулака-свинчатки мог бы сделать карьеру на юридическом поприще. Ибо он располагал с избытком основополагающими знаниями, которые требовались для этого: ровным счетом ничего не понимал в юриспруденции, кроме известной сызмальства одесской аксиомы — "кто силен, тот и прав".
А силен Фима был. И стремился нерастраченную по пустякам природную свою силу, да и присущий ему талант отдать любимому делу — манежу.
Но и власти помнили о его силе и поставили бывшего борца-профессионала у кормила цирка. Чтобы в 1945 году, перед нападением на Японию, когда Сталину понадобилось опутать страну агентурной сетью коварного азиатского врага, снова взять его из цирка на скамью подсудимых.
Два раза с того света не возвращаются…
Фиму освободили за недоказанностью улик. Но "освобожденное" сердце не выдержало. И Фима, вытолкнутый накануне штурма Берлина с того света вторично, упал на перроне московского вокзала под ноги еще живых, но уже давно думающих о смерти людей. Упал, оставив после себя надежду на чудо, разорванное кожаное пальто и доброе имя, которое перекочевало ко мне, верное еврейской традиции.
Я живу в ладах с этим именем.
Это имя однажды спасло меня, вернуло с того света.
Но два раза с того света не возвращаются.
Это я знаю по дяде Фиме.
С этим и живу…
И под воздействием этого в моем подсознании пробуждается некая сила, дающая пророческий дар.





































