Три вечера в Иерусалиме. 2010

0

Из книги «Марва – это шалфей. Из иерусалимского дневника»

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Таня ЛИВШИЦ-АЗАЗ

 

ОТ АВТОРА

В иерусалимских горах растет марва – трава-полукустарник. Ее полуметровые стебли покрыты продолговатыми серовато-зелёными пушистыми листиками.

Издавна коренные жители Иерусалима любят пить чай, заваренный на листьях марвы; свежие или высушенные они дают особый «прохладный» вкус. Как-то решила проверить в словаре – а вдруг есть перевод? И оказалось: марва – это шалфей! Тот самый, заваром из которого в России лечили зубную боль даже герои русской классической литературы. Этой удивительной новостью поделилась с друзьями-сабрами, но они оставались непоколебимо спокойны и никак не могли понять моего восторга. Шалфей так шалфей, почему бы и нет, какая разница? Однако, для меня она была огромной, можно сказать символической: пить чай с незнакомой марвой – обитательницей исключительно здешних мест – одно, а вот с марвой-шалфеем… Это принципиально меняло картину мира!

С тех пор «двойное зрение» стало сопровождать меня во всех событиях и ситуациях, о которых рассказываю на страницах этой книги. А иногда кажется, что оно и было главной силой, толкавшей меня к написанию собранных в ней текстов.

7 января 1977 года моя семья приземлилась в аэропорту имени Бен-Гуриона и мы стали полноправными гражданами Государства Израиль. Много воды утекло с тех пор. Нет больше «империи зла» – СССР. И для моего поколения рядом с жизненным приоритетом Израиля окончательно утвердилось еще одно «подданство»: это принадлежность к духовному пространству российской культуры досоветских и советских времен. С одной стороны. А с другой – в Израиле я познакомилась со множеством людей, выходцами из иных стран и социумов, которые очень любят эту страну, но видят ее совсем по-другому, хотя тоже считают своим главным Домом. О некоторых, наиболее для меня интересных людях и встречах я и попыталась рассказать в главе «Почему я здесь». Но и в других частях этой книги читатель может столкнуться с тем же вечным вопросом выбора…

Читайте в тему:

Ведь каждый из нас – современник

ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

В первую неделю мая мне довелось побывать на трех литературных вечерах в Иерусалиме. Они были организованы разными людьми, привлекли внимание разных групп слушателей и вообще совпали во времени совершенно случайно. Но их темы будто очертили границы того историко-духовного пространства, в котором разворачивалась и разворачивается жизнь русского еврейства после окончания Второй мировой войны. Последовавшее затем празднование Дня Победы еще больше укрепило ощущение закономерности случайного совпадения.

Вечер первый был посвящен встрече с младшей дочерью советского писателя Эммануила Казакевича – Ларисой. Встреча происходила в небольшом, хорошо известном иерусалимцам русском книжном магазине Исрадон на улице Агриппас. Между стеклянными витринами, заполненными гжелью с матрешками, и книжными стеллажами, плотно уставленными переводными детективами в ярких обложках, расселись на высоких стульчиках двадцать-тридцать человек, преимущественно пенсионного возраста. Само помещение с толстыми арочными стенами и всем приземистым обликом типичной оттоманской иерусалимской постройки столетней давности подчеркивало некую залетную чужеродность собравшихся.

Лариса Казакевич, немолодая крупная женщина с неподдающимся времени моложавым лицом, немного волнуясь, повела рассказ об отце, на первый взгляд, камерный, почти домашний, начисто лишенный какой-либо риторики и историко-литературоведческих обобщений. Теперь в наших палестинах сравнительно редко вспоминают Казакевича, а тогда, от окончания войны и до прощания с «Совком» в 70-е годы его проза была хлебом насущным, нравственным ориентиром и моральной опорой для многих в кругах интеллигенции.

Внешние данные биографии писателя вызывают невольное восклицание: «ох, уж эти удивительные парадоксы эпохи!» Еврей, ставший дважды лауреатом Сталинской премии в самые безумные годы (повесть «Звезда», 1948 г., повесть «Весна на Одере», 1950 г.). За беглым упоминанием основных биографических фактов, — родился в 1913 году, в 1930 отправился в Биробиджан вместе с родителями строить Еврейскую автономную республику, был там и начальником строительства, и председателем колхоза, и директором молодежного театра, и сотрудником местной газеты на идише — вставал образ незабываемого времени.

Лариса поведала о том, что неожиданная смерть в 1937 году родителей Казакевича, идишистских журналистов, «активных строителей» (в кавычках не иронически, а как принятое в те годы выражение) автономной еврейской республики в Биробиджане, спасла их от неминуемых репрессий. «После этого отцу и маме друзья просто приказали срочно исчезнуть из Биробиджана. Так в 1938 году наша семья оказалась в Москве. Оттуда отец, страдавший тяжелой близорукостью, с началом войны умудрился уйти добровольцем на фронт и стать разведчиком. Вернувшись, начал писать первую повесть «Звезда», с этого момента начались мои личные воспоминания. Отец писал «Звезду», когда мы жили в одной комнате в бараке, писал, когда мы уходили в школу, а мама на работу, и я помню, что мама укутывала ему ноги пледом. Даже мы, дети, понимали, что это – огромный шанс изменить нашу жизнь, и она переменилась, словно в сказке. Мы переехали в отдельную квартиру в писательском доме в Лаврушинском переулке, но отец остался тем же. Ненавидел советских буржуа и никогда этого не скрывал, не холуйствовал, мог даже созорничать, нахулиганить, чтобы испортить им настроение. Однажды он пошел с друзьями в ресторан Союза писателей, а за соседним шикарно убранным столом громко и бесцеремонно веселилась крайне довольная собой компания советских «слуг народа». Казакевич вышел и о чем-то посовещался с группой подростков, крутившихся у входа. Через какое-то время на роскошно накрытый стол этих соседей плюхнулся откуда-то сверху сверток. Когда его раскрыли в ожидании приятного сюрприза от дирекции ресторана, распространилась невероятная вонь, сверток был с г… Праздник советских буржуев был неисправимо испорчен, а Казакевич снова вышел наружу и щедро отблагодарил компанию мальчишек за отличное выполнение его поручения».

Круто? А как иначе можно было тогда насолить этим хозяевам жизни?

Вернувшись домой, я перечитала поздний шедевр писателя, короткую повесть «При свете дня». Сам Казакевич когда-то сказал: «Все лучшее, благородное, героическое с чем пришло в мир наше поколение, оно отдало этой войне». Война для писателя стала источником универсальных нравственных коллизий. Считается, что это произведение подытожило тему войны. По-моему, эта тема оставалась для него неисчерпаемой. Преодоление страха смерти ради выполнения человеческого долга. Суетного тщеславия или минутной жадности – неохота делиться изголодавшемуся скудным затвраком с неожиданным встречным, но надо, потому что замучит жгучее чувство вины. Инстинкт жизни, толкающий молодую вдову в объятия нового мужчины, и малодушное, но понятное желание вытеснить из памяти образ погибшего мужа.

Его отношение к своим героям лишено сентиментальности и панибратства, а также скороспелого легкого суда, это вечные коллизии души в иной временной оправе. Точность стиля, тяготеющего к документализму, способность уловить и передать тончайшие нюансы душевных движений, рассказать об искренней человеческой вере в идеалы эпохи без тени ходульности и идеологической ангажированности, ничуть не умаляя сложностей и шершавостей реалий. «Затем он увидел Мавзолей Ленина и тогда понял, где находится. Он весь похолодел, ибо, зная все, что на ней расположено, он тем не менее был огорошен тем, что все здесь на самом деле именно такое, каким оно представлено в кинофильмах и на тысячах виденных им рисунков и фотографий, картин и газеных заставок: больше всего удивило его, быть может, то обстоятельство, что он просто вошел на эту площадь, точно также как на любую другую. В своей гордости за Москву и в особенности за ее святая святых – Красную площадь – он, пожалуй, предпочел бы, чтобы сюда входили по-особому, как-то совсем не так. Чтобы сюда билеты продавали, что ли.»

На форумах, «продвинутых» и «причастных», нередко можно услышать: «настоящая литература не имеет, не может и не должна иметь отношения к категории «нравственно-безнравственно». Литература – свободная игра творческого воображения и только. Она создается ради себя самой, а не улучшения или облагораживания общества». Спорить дилетантам с профессионалами — задача, обреченная на провал. Но не могу удержаться и не выразить простыми словами мучающие меня сомнения – зачем и кому нужна литература, в которой нет сочувствия к боли и страданию, души и сердца любить своих героев?

Да, Казакевич жил и выживал в годы, внешне как будто не оставлявшие выбора таланту и творчеству. Под пятой Сталина, а потом Хрущева, он создавал эпическую прозу, ни на гран не поступаясь принципами большой русской литературы. На протяжении вечера Лариса несколько раз назвала своего отца романтиком и внутренне свободным человеком. Казакевич ушел из жизни в 1961 году, «на исходе времени», когда уходило или преображалось поколение шестидесятников. Наступали иные времена, окончательно рассеявшие надежды «оттепели».

ВЕЧЕР ВТОРОЙ

Он состоялся 6 мая в Иерусалиме и был посвящен 75-летию со дня рождения московского литературоведа и диссидента Анатолия Якобсона (1935, Москва – 1978, Иерусалим). Происходил он в Доме Ури Цви Гринберга, ставшим в последние годы местом больших литературных сборищ «руского» Иерусалима и презентаций Иерусалимского журнала. Дом стал почти знаковым для русской общины Иерусалима. Можно сказать, что здесь ее недолгая, но уже богатая история выражает себя наиболее полно и адекватно. Зал был забит до отказа — алией призыва 70 и 90-х. Приехали из Америки Юлий Китаевич, и Павел Литвинов – составители и авторы сборника воспоминаний о Толе.

Толя прожил в Израиле всего пять недолгих лет (1973-1978), но оставил огромный с годами все ярче разгорающийся след.

Ведущий вечер Игорь Губерман открыл его словами Пушкина, якобы описавшими «феномен Якобсона»: «Как беззаконная комета в ряду размеренных светил». А потом и Юлий Ким, товарищ Толи еще со времен «Хроники» заметил: «Толя был человеком «пушкинского призыва». Да, и тяга его, вроде как родственная, к Блоку и Ахматовой – в ней тоже отзвук пушкинского имени. И эсхатологическое предощущение трагедии.

У Толи была щедрая обаятельная натура «пьющего рыцаря», любвеобильность, эмоциональная интенсивность, порывы, мечтательность, бойцовский темперамент, приступы меланхолии. При этом ни одно из перечисленных качеств не мешало удивительной ясности, новаторству и самобытности его мысли.

Его жизнь оборвалась в Израиле в 1978 году трагически рано, ему было всего 43 года. В этом сыграла роковую роль очередная атака его депрессии.

Есть ситуация гениального фильма Куросавы «Расемон»: одно и то же событие, изложенное пережившим его участниками, выглядит абсолютно по-разному. Но есть ситуация зеркально обратная: сильные выдающиеся личности как бы одинаково запечатляются в памяти самых разных людей. Так воспоминания участников этого вечера, цепляясь одно за другое, создавали цельный облик удивительного Анатолия Якобсона.

Выступивший на вечере, писатель Владимир Фроммер, близкий друг Якобсона, пришел к нему однажды с вопросом: «Как получилось, что Соломон Апт, гениальный переводчик Томаса Манна, в его переводах язык сверкает и переливается словно мощный симфонический оркестр, является автором одной единственной оригинальной книги – жизнь и творчество Томаса Манна, и она написана на редкость бесцветно и убого»? Эту «неразрешимую» дилемму Толя разъяснил следующим образом: «Есть люди, у которых нет своей собственной творческой воли. Когда их ведет чья-то воля они становятся ее гениальным выразителем, но сами создавать не могут».

У Толи были четко выраженные литературные вкусы и пристрастия, определявшие круг его исследований. Историк по образованию, он писал литературу о литературе. В 1973 году в издательстве им. Чехова в Нью-Йорке вышла его книга «Конец трагедии». В нее вошли одноименная работа о поэме «Двенадцать» Александра Блока, а также статьи о русской поэзии Серебряного века и революционной поэзии 20-х годов. Статьи опирались на прочитанный им в конце 60-х годов курс внеклассных лекций о поэзии во второй московской физико-математической школе. Книга широко ходила в Самиздате, пользовалась большим спросом. Кроме этого, Толя много сил уделял поэтическим переводам Ф. Петрарки, Ф. Г. Лорки, М. Эрнандеса, Т. Готье, П. Верлена, О. Туманяна.

9 марта 1968 года он прочитал свою последнюю лекцию из внеклассного цикла о поэзии во второй московской физико-математической школе «О романтической идеологии», после чего был уволен, и волею стечения еще ряда обстоятельств стал редактором знаменитой «Хроники текущих событий» до самого отъезда в Израиль в 1973 году. Его ученики в разных концах света с благоговением хранят память о своем учителе. Вот и сборник воспоминаний в Бостоне, изданный к нынешнему юбилею, был затеян ими. И в Москве они пришли его вспомнить 30 апреля. Один из них Анатолий Гелескул написал о его лекциях, что это был не театр и не ликбез, Якобсон будил души. Об этом же в Иерусалиме говорил на вечере его ученик Исаак Розовский.

У Толи была удивительная способность о самом сложном сказать просто, уметь объяснить явление, до него не объясненное. В этой лекции, касающейся лишь революционной романтической поэзии 20-х годов — коренной пересмотр ценностей, обычно не попадавших, в поле зрения шестидесятников, полное избавление от иллюзий, касающихся «социализма с человеческим лицом». Вот, послушайте:

"В 20-е годы поэты работали не за страх, а за совесть. Точнее сказать, отчуждение совести благополучно совмещалось с искренностью убеждений. Это была искренняя, а потому настоящая литература, и тем заразительней она была.

Да не будет мне приписана абсурдная мысль о том, что причиной кровавой оргии 30-х годов и следующих десятилетий явилась романтическая поэзия 20-х годов. Причины были другие. Стихи не делают историю. Палачи не читают стихов…

Но для террора необходима была — в числе прочих — определенная психологическая предпосылка… общественное сознание, воспитанное в духе отчуждения, преклонения, в духе обожания кумиров-идей и кумиров-людей. Наука обожания одновременно была и наукой ненависти. Казенная, монопольная идеология по всем каналам устремлялась к сознанию масс, внедряя дух идолопоклонства. Одним из таких каналов была художественная литература".

Толя был человеком по-детски ранимым, человеком «без кожи». В Израиль он попал чтобы избежать лагеря, его выдворило КГБ. Он себя и здесь продолжал чувствовать не сионистом, а диссидентом. Он любил повторять: «Майя Каганская считает Израиль – худшей из возможных родин, а для меня это – лучшая из возможных чужбин».

Тогда в середине 70-х годов в Иерусалиме людей, для которых, как и для Толи, родиной был воздух русской культуры, можно было собрать в одной большой комнате. Из России нас гнало отчаянное стремление обрести в Израиле полноценную Родину. Но у новой Родины оказались несмываемые черты чужбины, железный эмоциональный занавес болезненно ударил по нервам, и весь процесс врастания и вживания в новую действительность оказался намного сложнее, чем виделось оттуда. И удивительно, но Толя, приехавший на пару лет раньше, помогал освоиться, от души, как все что делал, стремился «показать замечательный Израиль» — «Нет, ну посмотрите, какая редиска, какой свежести, какие краски, а этот чувак, только вглядись, у него же лицо древнего ассирийского царя, и вообще как они орут, абсолютно добродушно, никакой злости». При этом он «не ретушировал», ничуть не умалял боль от разлуки с «привычными окнами на втором этаже», которые для иных и есть Родина, как говорил герой Казакевича Виталий Нечаев.

Друг Якобсона писатель Эли Люксембург рассказал присутствующим на вечере, как Толя заставлял его отправляться в ночные прогулки по Старому городу в Иерусалиме. Прогулки небезопасные, на них на всякий случай приходилось брать с собой пистолет, чтобы отбиться от нападений арабской шпаны, разгуливавшей с железными цепями. Толя искренне сожалел, что такие приемы исключали возможность честного боксерского боя.

Людмила Коробицына принесла удивительную кассету с записью в ее исполнении песни «Летят утки». Кассета была записана для Толи тридцать лет назад, чтобы перестал будить ее по ночам. А было так: он мог придти в два часа ночи, стукнуть в дверь: «Старуха, спой «Летят утки», не могу уснуть». Она пела, и он, успокоившись, уходил.

И в Старый город, и к Людмиле за песней гнала Толю нестерпимая жажда ощутить подлинную жизнь, прикоснуться к ней, впитать в себя. Ту ли, оставленную, ставшую навязчивым призраком, или новую, ускользавшую из-под кончиков пальцев, упрямо не желавшую встраиваться в привычный естественный код чувств. Видит Бог, как он и тосковал, и хотел этого.

Эта страна стала Родиной для его единственного сына Сани — историка и культуролога Александра Якобсона. А в этот вечер все собравшиеся почувствовали себя ближе, объединенные Толей, его способностью любить и греть. Его торный путь в новой трудно постигаемой реальности оказался широкой дорогой, по которой позже уверенно зашагали многие, порой не сознавая, кто проложил здесь эту колею.

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Добавить комментарий