Украинско-российский конфликт eвpeйских стариков с Брайтон-Бич
Джемаль КЕФАР, Портленд, США
Службу в полиции я начинал, как и положено, с ада на земле — семьдесят пятый участок, Ист Нью-Йорк. “New York Post” писала про него как про the "bloodiest precinct" ("самый кровавый участок") и "the killing ground" (место убийства). Громко, пафосно, но и честно. Там всё было просто: ночь, выстрелы, сирены, крик в рацию, кровь на асфальте, скорые в очередь и обязательный допрос какого-нибудь чернокожего подростка с простреленной ногой. После двух лет у меня сложилось устойчивое ощущение, что мир делится на тех, кто стреляет, и тех, кто заполняет бумаги, когда всё кончилось.
Потом начальство вспомнило, что, кроме английского и полицейского жаргона, я ещё и по-русски говорю. Русский, — это не только Пушкин, которого мне в детстве читала мама, но и "ты счас кому базаришь, а?". Поэтому однажды меня вызвали к капитану, и он, глядя на личное дело, сказал:
— Ты у нас, значит, Давид… э-э… как там… — запнулся на фамилии.
— Можно просто Дэйв, сэр.
— Дэйв, хорошо. Ты у нас русский?
— Русскоязычный, — поправил я автоматически. — Родился здесь.
— Не важно. На тебя запрос, в шестидесятом тебя ждут. Ты им нужен.
Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!
Так я оказался в 60-м участке, в юрисдикции которого — Брайтон-Бич, Манхэттен-Бич, куски Кони-Айленда. После семьдесят пятого это казалось чем-то вроде санатория для нервно-измотанных копов. Там люди по ночам друг друга стреляли, здесь в основном орали. И чем старше возраст, тем громче.
Типичный вызов: family dispute, шум за стенкой, бытовая драка. Иногда мелкое мошенничество: «дочка» по телефону выманила у стариков последние деньги, или лотерейный билет, который «точно выиграл, но мне не отдают», старушка у которой в лоундромате украли из сушилки простыню… Организованная преступность была, конечно, но не так, как рассказывают в старых байках про русскую мафию. Всё, что посерьёзнее, держали под своим микроскопом ФБР и ещё пара алфавитных структур.
День у нас обычно начинается одинаково: раздевалка, запах дешёвого дезодоранта, коричневая жижа из автомата, которая официально зовётся «coffee». Я натягиваю бронежилет, застёгиваю куртку, прячу под неё рацию, проверяю пистолет и иду к патрульной машине. Напарник, чернокожий парень по имени Майк, который выучил уже пару русских слов вроде «здрасьте» и «тихо, блин», и гордится этим, как орденом.
— Ну чё, босс, — говорит он, хлопая дверью патрульки, — поехали к твоим соотечественникам.
— Они мне не соотечественники, — автоматически отвечаю я. — Они… сложное историческое недоразумение.
— Как скажешь, — улыбается он. — Только ругаются они точно на твоём языке.
Тот день запомнился как-то особенно. Потому что в нём сошлось всё: Брайтон, Украина, Путин, евреи, узбеки и моя мама — женщина, которая всегда умеет подвести итог любым геополитическим событиям словами: «Главное, чтобы ты поел».
Сначала был вызов в дом престарелых. Обычный, брайтоновский: кирпичное здание, внизу аптека и кошмарный салон красоты «Афродита», где женщин тридцати лет делают похожими на пятидесятилетних со страшным макияжем. Наверху пожилая диаспора, которая уже сорок лет живёт в Америке, но всё ещё обсуждает, прав ли был Хрущёв, навесив обвинения на Сталина.
Вызов звучал так: «физический конфликт среди резидентов». То есть, говоря по-русски, старики подрались.
Мы с Майком поднялись на третий этаж. В коридоре пахло хлоркой и куриным супом, по телевизору в общей комнате шёл какой-то русский канал — диктор строгим голосом рассказывал о «сложной международной обстановке».
У двери в дневную комнату нас встретила медсестра — измученная молодая латиноамериканка, в глазах у которой недоумение.
— They’re fighting again, — сказала она. — Ukraine, Russia, Putin… I don’t understand, but they’re crazy. ("Они снова воюют. Украина, Россия, Путин… Я не понимал, но они сумасшедшие").
В комнате стояла какофония. Человек двадцать стариков кричали друг на друга. Выделялись два особенно горячих деда — один в майке с украинским трезубцем, другой в майке с двуглавым орлом.
— Значит так! — орал дед с украинским трезубцем. — Это агрессия! Это преступление!
— Сам ты преступление, — не сдавался орёл. — Это защита! НАТО наступает!
— Да какое НАТО, ты, Мойша, совсем сдурел?
— Ты, Йося сам дурак. У тебя мозги ещё при Брежневе отсохли!
Интересное было ощущение: почти все лица — еврейские. В девяностые они приехали сюда, спасаясь от того самого государства, которое теперь кто-то из них отчаянно защищал. Полжизни мечтали о выезде, теперь пламенно спорили, кто больше любит страну, из которой сбежали.
— Так, — сказал я по-русски, входя в круг. — Граждане ветераны холодной войны. Разошлись по своим креслам, кто может. Остальных — разнести.
На секунду воцарилась тишина. Один дед, в очках, посмотрел на меня поверх оправы, как школьный учитель.
— О, полиционер наш, — оценивающе произнёс он. — Американский. С русской мордой.
— С русской мордой, но с американской зарплатой, — не удержался я.
Старики хмыкнули.
Майк стоял у двери, растерянно наблюдая за концертом.
— What are they saying? — спросил он (Что они говорят?).
— They’re having their own little Cold War sequel, ответил я. — Sequels аre always worse than the original. (Они снимают свой собственный небольшой сиквел холодной войны. Сиквелы всегда хуже оригинала).
Мы с медсестрой развели деда с трезубцем и деда с орлом по разным углам. Выяснилось, что все началось с того, что один сказал «Донбасс наш», второй назвал его «ватником», а дальше подключились остальные. Ругань, размахивание руками, один чуть не уронил ходунки другого — медперсонал испугался, что дело дойдет до инфаркта.
— Вы понимаете, — сказал мне дед с двуглавым орлом, когда мы остались с ним вдвоём у окна. — Я всю жизнь оттуда выехать хотел. Выехал. А теперь вот смотрю — и как будто сердце разрывается.
— Так возвращайтесь, — предложил я. — Сейчас не восьмидесятый год, никаких запретов. Купите билет — и вперёд.
Дед посмотрел на меня так, будто я предложил ему сменить пол.
— Ты что, мальчик, с ума сошёл? Там мне что делать? Здесь у меня медикэйр, социальное, мебель стоит, как скульптура Родена, телевизор большой, лекарства по рецепту. Там я кто? Пенсионер с нищенской пенсией. Там родина, а жизнь — тут. Понял?
Понял я давно. Это отдельная порода российских патриотов: люди, которые часами могут рассказывать, какой Запад гнилой, как Америка всех обманывает, как всё правильно делается «там» — и которые никогда, ни при каких условиях не вернутся в ту жизнь, где надо будет жить «на свои», а не на «бенефиты». Любовь к родине у них, как старая фотография — бережно сложена в альбом, иногда достаётся, чтобы прослезиться, но жить в ней никто не собирается.
Мы оформили минимальный рапорт ради отчётности и уехали. В машине Майк сказал:
— Funny… they all left, but still fight about home like it’s next door (Забавно… все уехали, но до сих пор ссорятся из-за дома, как будто он по соседству..
— Оно у них и есть next door, — ответил я. — В голове.
После смены я поехал к маме. В мои двадцать семь мама — это всё ещё отдельный precinct (избирательный участок), в юрисдикции которого я без вариантов числюсь рядовым патрульным.
Живёт она в обычной бруклинской многоэтажке, не на Брайтоне, но недалеко. Лифт, в котором десять лет маленькая табличка «ремонт скоро», запах борща и жареного лука в подъезде, коврик у двери с надписью Welcome, купленный на распродаже в «TJ Maxx».
Открыла она сразу, как только я нажал звонок интеркома — привычка: впустить, прежде чем пришелец передумал, и решил уйти.
— Сынок, ты голодный? — первой фразой спросила она, как и положено.
— Мама, я полицейский, а не пленный, — сказал я, заходя. — У нас в участке есть еда.
— В участке у вас еда для свиней, а не для людей, — отрезала она. — Снимай ботинки, Сейчас всю грязь нанесёшь.
На кухне у неё всегда одинаково: чайник на плите, магнитики на холодильнике — Нью-Йорк, Санкт-Петербург, Иерусалим, Брайтон-Бич в виде маленького пирожка. На столе — салат из огурцов и помидоров, котлеты, картошка, кофе «по-турецки», который она варит так густо, что ложка стоит.
Телевизор в комнате работал вполголоса, там какой-то российский ток-шоу-дед вещал про «вставание с колен». Мама смотрела на меня, как будто не видела года два.
— Как работа? — спросила она между борщом и котлетой. — Опять стреляли?
— Нет, — сказал я. — Сегодня дрались. В доме престарелых.
— Старики?
— Старики. Про Украину спорили.
Мама вздохнула.
— Когда же вы успокоитесь с вашей Украиной… Ты-то сам что думаешь?
Я пожал плечами.
— Я думаю, что люди любят делить мир на своих и чужих. Даже если им восемьдесят, и они живут в доме престарелых в Бруклине.
Она посмотрела на меня так, как умеют только матери — смесь тревоги, гордости и тихого раздражения, что сын опять философствует вместо того, чтобы жениться.
— Ты бы лучше о себе думал, — сказала она. — Вот ходишь там по этим своим бандитам, по пьяницам, по старикам…
— По своим, — усмехнулся я. — Это всё наш народ. Только один клянёт Америку по-русски, а другой на украинском или узбекском
Я рассказал ей про узбекские магазины, которые заполняют Брайтон: надписи «Самарканд», «Ташкент», плов на вынос, лепёшки, шашлыки. Про то, как меняется публика: если раньше на лавочках сидели в основном евреи из Одессы и Киева, то теперь к ним добавилась новая волна — узбеки, таджики, кто-то из Кавказа, все с одинаковой русской матрицей в языке, но с другим акцентом и пониманием жизни.
— Ну, и как там эти “новые”? — спрашивает мама.
— Узбеки, — отвечаю. — Которые работают — открывают кафе, тащат родственников, детей. Те, кто рассказывает, какая Америка гнилая — редко что-то открывают.
Мама молча добавила мне ещё одну котлету.
— Ты, главное, — сказала она, — в циника не превращайся. Брюзгливость — плохое качество.
Я посмотрел на неё и подумал, что вот она — человек, который прошёл всё это: эмиграция, работа на трёх уборках, курсы, ночные смены, госпиталь, потом, наконец, лицензия медсестры, нормальная зарплата. В России она была бы вечной районной врачихой с халатом за свой счёт, с истертым стетоскопом, заклеенным изоляционной лентой. Здесь — медсестра с нормальным графиком и видом на океан по выходным.
— Ма, — спросил я вдруг, — ты бы вернулась?
Она даже не задумалась.
— В Санкт-Петербург — как турист. В ту жизнь — никогда. Там я была бы стареющей тёткой без денег. Здесь — у меня есть ты, нормальная зарплата и страховка.
Мы оба улыбнулись. У каждого свои ценности.
Когда я поздно вечером выходил от неё, Бруклин был уже тихий — насколько он вообще бывает тихим. Вдали гудело шоссе, пахло чем-то жареным — то ли шаурмой, то ли хот-догами, в окнах мигали телевизоры.
В такие моменты я всегда думаю о том, как странно устроена наша эмиграция. Одни живут между прошлым и настоящим, ругают Америку, но получают здесь лекарства, пенсию и уважительное «sir» от моего напарника Майка. Другие уже не спорят о геополитике, а просто работают и тихо завоёвывают эту улицу, открывая свои рестораны, парикмахерские, автосервисы.
А я — где-то между. Родился здесь, понимаю русский и говорю по-английски с тяжёлым бруклинским акцентом, который для высококультурного англосаксонского уха звучит как одесский говор, для утончённого санкт-петербургского аристократа… Днём я заполняю рапорт по дракам в доме престарелых, вечером ем мамину котлету, и слушаю, как по телевизору на родном языке рассказывают, как плохо живёт Запад.
В рапортах про всё это, конечно, не напишешь. Там будут только сухие строки: «Responded to disturbance at nursing home. No injuries. Parties separated. Report filed» (Выехали на вызов по поводу беспорядков в доме престарелых. Пострадавших нет. Стороны разошлись. Составлен протокол).
А в голове — живёт совсем другая запись:
«В одном доме престарелых на Брайтон-Бич, старики спорили о родине, которой у них уже нет, но которая всё ещё держит их за сердце. В это время молодой полицейский, бывший морпех, сын эмигрантов, пытался развести их по углам и понять, где кончается родина и начинается жизнь».
Иногда мне кажется, что вся моя работа — это про то же самое: разводить по углам людей, которые слишком увлечены своими идеями, вместо того, чтобы подумать, как жить друг с другом.
©Jemal Kefar




































