Еврейка

0

Повесть Исаака БАБЕЛЯ, так и не увидевшая свет

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Рисунки Менделя ГОРШМАНА

 

I.

По закону старуха просидела семь дней на полу. Она встала на восьмой день и вышла на улицу в местечке. Погода была прекрасна. Перед домом стояло каштановое дерево с уже зажегшимися свечками. На нем расплылось солнце. Когда думаешь о недавних мертвецах в прекрасный летний день — жуть берет*, бедствия кажутся беспощадными, безвыходными.
На старухе было черное шелковое старинное платье с тиснеными черными цветами и шелковым "кружевом". Она оделась так для умершего своего мужа, чтобы соседи не подумали, что он и она жалки в смерти. В этом платье старая Эстер (Эрлих) пошла на кладбище.
Цветы, брошенные на могильный холм, свернулись. Она тронула их пальцами, они стали падать и ломаться. К Эстер подбежал кладбищенский завсегдатай Алтер…
— Панихиду, мадам?
Она раскрыла сумку. Медленно посчитала деньги, несколько серебряных денег, и отдала их Алтеру, торжественно молча. От ее молчания Алтеру стало /даже как-то/ не по себе. Он ушел на кривых ногах, тихонько разговаривая сам с собой. Солнце проводило его согбенную вылинявшую спину. Женщина осталась наедине с могилой. Ветер прошел по верхушкам деревьев и /всколыхнул/ их.
— Мне очень плохо без тебя, Маркус, — сказала маленькая старуха в шелковом платье, — нельзя тебе сказать, как мне плохо!..
Она просидела у могилы до полудня, сжимая в морщинистых руках осыпавшиеся цветы. Она сжимала пальцы до боли для того, чтобы отбиться от воспоминаний. Страшно вспоминать жене перед могильным холмом о тридцати пяти годах супружества, о днях и ночах совместной жизни.
Уничтоженная борьбой с воспоминаниями, […] она вечером поплелась в шелковом платье через нищее местечко домой. На базарной площади лежали желтые лучи. Исковерканные старики и старухи продавали с лотков подсолнечное масло, увядший лук, рыбешку, ирисы для детей. У дома Эстер встретила пятнадцатилетняя дочь.
— Мама — закричала девочка особым еврейским отчаянным женским голосом. Ты не будешь нас мучить. Боря приехал…
Двигая пальцами, сын стоял в дверях — в военной форме, с орденами на груди. Сломанная старуха с /печальным лицом/ и лихорадочно /горевшими глазами/ остановилась.
— Как ты смел опоздать к постели своего отца?.. Как ты смел это ему сделать?..
Дети под руку ввели ее в комнату. Она села на скамейку, на ту самую, на которой просидела семь дней, и, глядя на сына в упор, стала терзать его рассказом о смерти отца. Рассказ этот был обстоятелен, в нем не было упущено /ничего, и главное / как звал отец умирая своего сына. Она /рассказывала, как/ стояла на коленях перед его постелью, /как/ сжимала в своих руках его руку. Отец отзывался слабым пожатием и произносил без отдыха имя своего сына. Выкатив сияющие глаза, он сначала /бормотал/ не отдыхая, произносил его имя — … Борис, /и слово это/ жужжало в помертвевшей тишине, как жужжание веретена, — потом старик задохнулся. Он перевел хрипящее дыхание и прошептал: Боречка! Глаза его выкатились и он стал исходить воем и рычанием: Боречка!.. Старуха, согревающая его руки, сказала: "Я здесь, твой сын здесь". Рука умирающего налилась силой и /энергией/. Она стала /упругой/. Он начал /снова/ кричать это слово — Боречка — голосом таким, каким у него не было во всю его жизнь, и умер с этим словом на устах.
— Как смел ты опоздать? — сказала старуха сыну, сидевшему боком у стола.
Лампы не разжигали. Приехавший сидел во тьме, обливавшей /фигуру не подвижной старухи, которая/ тяжело, гневно дышала с полу. Борис поднялся, зацепив револьвером край стола и вышел.
Полночи ходил он по еврейскому местечку, его родине… На реке дрожали чистые змеи /отражения звезд/. От избушек, стоявших на берегу, несло вонью. В синагоге, противостоявшей некогда бандам Хмельницкого, были взломаны трехсотлетние стены. Родина его кончалась. Часы столетия вызванивали конец беззащитной жизни. "Конец или возрождение?" спросил себя Борис. Сердце его так терзалось, что он не нашел в себе силы ответить на этот вопрос. Школа, где он учился, была разрушена атаманом Струком в 19 году. В доме, где жила семья Н., помещалась теперь биржа труда. Он ходил мимо развалин, мимо кривых приземистых домов. Из подворотен полз дымок нищей вони — и /Борис, глядя на убогие дома, мысленно/ прощался с ними.
Дома ждали его сестра и мать. На столе кипел нечищеный самовар и валялся кусок синей курицы. Эстер пошла к нему на слабых ногах, прижалась и заплакала. Сквозь кофту, сквозь дряблую /материнскую/ кожу он чувствовал, как билось и улетало ее сердце — и /как отзывалось/ его сердце, — потому что они были одни и те же /плоть от плоти/. И запах сотрясающейся материнской плоти был так горек, так жалок, так /им/ эрлиховским /родным/, что ему сделалось нестерпимо, невыразимо жалко /ее/ сердца. СТАРУХА ПЛАКАЛА, ТРЯСЛАСЬ У ЕГО ГРУДИ И ДВУХ ОРДЕНОВ КРАСНОГО ЗНАМЕНИ. Ордена были мокры от слез. Так началось ее выздоровление, /ее/ привычка к горю.

babel060a (Medium)

II.

Наутро пришли родственники — остатки большой и старинной семьи. В семье этой были торговцы-авантюристы и робкие поэтические революционеры времен народовольчества. Тетка Бориса — фельдшерица, учившаяся /когда-то/ на 20 р/ублей/ в месяц в Париже, /где/ слушала Жореса и де Геда**. Дядька его был неудачливым и трогательным местечковым философом. Другие дядья были торговцами хлебом, коммивояжерами, лавочниками — теперь вышибленными из жизни /какая-то/ толпа распавшихся и жалких людей, в /нелепых/ рыжих пальто и в распаренных галошах.
/Тетка/ еще рассказала Борису, как пухли ноги его отца, где образовались у него пролежни, кто бегал в аптеку за кислородом. Торговец хлебом, богатый когда-то человек, выгнанный теперь из своего дома и обвязывавший старые худые ноги солдатскими обмотками, отвел Бориса в сторону и, глядя на него мигающими глазами, /как бы/ ослепшими изнутри, рассказал (и сделал это для того, чтобы сблизиться с племянником), что он никогда не ожидал, чтобы у отца сохранилось такое чистое, гладкое тело, они смотрели, когда его обмывали, — он был строен и гладок как юноша… И /он/ подумал, что /всего отказал/ какой-то клапан где-то в сердце, /какая-то/ жила в один миллиметр… Дядька говорил это и думал, верно, что ведь и они с покойником рождены от одной матери и у него, верно, точь-в-точь такой же сердечный клапан, как у брата, умершего неделю тому назад…
На следующий день у Бориса, сначала робко, потом с содроганием давно сдерживаемого отчаяния, попросили рекомендации в профсоюз. Никого из Эрлихов из-за бывшего их положения не принимали в члены профсоюза. Жизнь их была невыразимо печальна — дома развалились и протекли, продано было все, даже платяные шкафы; на службу их не брали — плата за квартиру и воду высчитывалась с них как с людей не занимающихся трудом, кроме того они все были стары и больны ужасными болезнями — предвестниками раков и сукоти — как во всех полагающихся старых еврейских семьях.
/…/Он превозмог себя и пошел к председателю Исполкома.
Председатель Исполкома, петербургский рабочий, — казалось, ждал его всю свою жизнь для того, чтобы рассказать, как тяжела, /как/ мрачна работа Исполкома в этой бывшей проклятой, так называемой черте оседлости, как трудно воскресить эти местечки /Юго-/западного края, издыхающие на глазах /…/ и создать /здесь/ основы нового благополучия /…/
Несколько дней перед Борисом стояло кладбище его родного города и молящие глаза его дядьев, веселых когда-то, щеголеватых бывших коммивояжеров, мечтающих теперь о вступлении в профсоюз или на биржу труда.
Бабье лето сменилось осенью. Пошел слякотный местечковый дождь. Грязь с камнями катила как будто с горы. В передней было полно воды. Под скважины потолка подставили заржавленные миски и пасхальные кастрюли. Идя по передней надо было балансировать, чтобы не попасть ногой в миску.
— Едем, — сказал тогда матери Борис.
— Куда?
— В Москву, мама!
— Без нас в Москве мало евреев, что ли?
— Вздор, — сказал Борис, — нам нет дела до того, что болтают…
Сидя в своем углу в протекавшей передней, у окна, из которого видна была избитая мостовая и обвалившийся дом соседа, вот так сидя и обделяя душевной слезой и старческой страстью всех своих сестер и шуровьев, которым судьба не дала такого сына как у нее, — Эстер ждала, что рано или поздно они заговорят о Москве, и знала, что она сдастся. Но она сделала все для того, чтобы замучить себя и пропитать свою сдачу горем всей жизни.
Она сказала, что ей смертельно грустно ехать одной без него, который так мечтал о Москве, так мечтал оставить проклятые богом места и прожить остаток жизни, от которой /уже/ ничего не хочешь, кроме покоя и радости, с сыном — в этом новом мире… И вот — он лежит всю ночь в могиле, а она поедет в Москву, где, говорят, люди счастливы, веселы, бодры и полны планов и делают какие-то особенные дела. Эстер сказала, что ей тяжело оставить все их могилы — отцов и дедов, раввинов и цадиков, талмудистов, покоящихся под традиционными серыми камнями. Она их больше не увидит — и как он, ее сын, ответит перед ней, когда ей придется умирать в чужой земле, среди невообразимо чужих людей… И потом — как простит она себе — если ей в Москве будет хорошо житься?..
/Искривленные увлажнившиеся пальцы ее старческих подагрических рук дрожали, когда Эстер высказывала, как нестерпимо ей быть счастливой в это время. На желтой ее груди страшно выступали и ходили жилы. В железную крышу стучался /меленький/ дождь…/ Во второй раз, с тех пор как приехал ее сын, — маленькая старая еврейка в местечковых туфлях заплакала. Она согласилась поехать в Москву, так как больше некуда было ехать и потому, что сын ее так был похож на мужа, что ей нельзя было оставить его /…/.

III.

Больше всего споров было из-за вещей. Мать хотела взять все с собой, Борис настаивал на том, чтобы со всем развязаться, продавать. Но продавать в Кременце было некому, жителям было не до мебели, маклаки, похожие на погребальщиков, маклаки, неведомо откуда взявшиеся, похожие на пришельцев с того света, злобные люди, давали гроши. Маклаки имели в виду крестьян. Но тут помогли родственники. Опомнившись от первых душевных движений, они стали тащить к себе — кто что мог. И так как по душе своей они были честные и не мелочные люди, то зрелище этого глухого тасканья было особенно печальным. Мать, растерявшись, /и/ покрывшись болезненным румянцем, пыталась было схватить чью-то руку, но /…/ /вдруг/ все поняла, в одно мгновенье, и всему ужаснулась — и тому, что кому-то надо воспрепятствовать в таком мучительном /деле/ — и тому, что люди, с которыми она выросла, не помня себя, уносят шкафы и простыни из ее дому. Вещи были отправлены большой скоростью. Родственники, расплатившись, увязывали тюки. Они вдруг опомнились и, сидя на тюках, /поняли/, что они остаются в Кременце и никогда его не оставят. Старуха сунула-таки в тюки пуховый топчан и корыто для выварки белья.
— Ты увидишь, — сказала она сыну, — нам понадобится все это в Москве. И потом, нельзя, чтобы от шестидесяти лет жизни не оставалось ничего, кроме пепла в душе и слез, которые текут уже тогда, когда не хочешь плакать…
У старухи, когда отправляли вещи на вокзал, снова появились пятна во впадинах щек, и глаза заблестели настойчивым слепым страстным блеском. Она металась по оборванной, загрязненной квартире, /какая-то/ сила вела трясущееся старое плечо вдоль стен, с которых свисали рваные куски обоев.
Утром, в день отъезда Эстер повела детей на кладбище. На нем под талмудическими плитами, в провалах столетних дубов были похоронены еще раввины, убитые казаками Гонты и Хмельницкого. Старуха подошла к могиле мужа, вздрогнула и выпрямилась.
— Маркус, — сказала она /рвущимся голосом/, — твой сын везет меня в Москву… Твой сын не хочет, чтобы меня положили рядом с тобой…
Она не отводила глаз с порыжевшего холма с осыпавшейся ноздреватой землей, сын и дочь крепко держали ее за руки. Старуха тихонько падала вперед, качалась, прикрывала глаза. Сухие руки ее, отданные детям, напрягались, обливались потом /и/ слабели. Глаза ее все расширялись и пылали светом. Она вырвалась, упала в шелковой кофте своей на могилу и стала биться. Все тело ее содрогалось и только рука с жадной нежностью, гладила желтую землю и шуршащие цветы.
— Твой сын, Маркус, — высокий голос оглашал еврейское кладбище, — везет меня в Москву… Попроси, Маркус, чтобы он был счастлив…
Она проводила кривыми путающими как при вязанье пальцами по земле, прикрывавшей мертвеца… но встала, когда сын дал ей руку. Борис шел по тропинке, прикрытой ветвями дубов, — и все существо его пылало и поднималось вверх от каменного давления слез на глазницу и горло. Он узнал вкус слез, которые никогда не уходят и остаются в /душе/. У ворот старуха остановилась. Она освободила свою руку, на которой пот возникал, как подземный источник, то кипящий, то мертвенно-холодный, — и помахала ею кладбищу и могиле, как будто они отплывали от нее.
— Прощай, мой друг, — сказала она тихо, не плача /и не содрогаясь/, — прощай!..
Так оставила семья Эрлихов свою родину.

IV.

Борис повез свою семью в севастопольском экспрессе. Он взял билеты в мягкий вагон.
На станцию их вез знаменитый когда-то своим шутовством, присказками и громадными вороными лошадьми балагула Бойгин. Прежних лошадей у него уже не было, тарантас влекла гигантская грязно-белая кляча. Сам Боинги постарел, его скрючил ревматизм.
— Смотри, Бойгин, — сказала маленькой круглой его спине Эстер, когда тарантас визжа подъезжал к станции, — я вернусь в будущем году. Ты должен быть здоров к этому времени…
Холмик на спине Бойгина сделался еще острее. Белая кляча ставила в грязь подагрические несгибающиеся ноги. Бойгин обернулся и показал вывороченные кровавые веки, кривой нос и пыльные пучки волос, лезшие из-под /дождевого/ мешка.
— Навряд ли, мадам Эрлих, — и вдруг завопил: "С ярмарки /да/ с ярмарки домой…"
Мягкий вагон был переделан из былых вагонов министерства. Эстер сквозь низкие зеркальные окна в последний раз увидела сбившуюся толпу родных, рыжее пальто, солдатские обмотки, косые тальмы*** — старых сестер с большими, уже ненужными грудями, шурина Самуила, бывшего коммивояжера, со вздутым перекошенным лицом, шурина Ефима, бывшего богача, в обмотках на сухих старческих бездомных ногах. Они толкались на перроне и что-то выкрикивали, когда поезд отошел. Сестра ее, Геня, единственная бежала за поездом -…
/Он показы/вал ей Россию с такой гордостью и уверенностью, точно эта страна была им, Борисом Эрлихом, создана и ему принадлежала… Впрочем, до некоторой степени так это и было, во всем: и в международных вагонах, и в отстроенных сахарных заводах, и в восстановленных железнодорожных станциях была капля его меду, его, комиссара корпуса червонного казачества.
/В дорогу старуха опять надела свою шелковую кофту с тиснеными цветами. Когда-то она надевала ее в синагогу — на Судный день и в Новый год. Она неловко ела поданную ей котлету, ела медленными глотками, крошки падали на ее колени, она вытирала их украдкой и боязливо оглядывалась по сторонам. Боязнь и робость были в ее взгляде с тех самых пор, когда они сели в тарантас Бойгина; красное дерево, фарфор и хрусталь нового ее жилища наполняли ее еще большим страхом./
Вечером он потребовал для всех белья и с детской гордостью показывал, как открывается синий свет на ночь, и сияя открыл секрет шкафчика из красного дерева. Шкафчик этот оказался умывальником — тут же в купе. Лежа в прохладных простынях, укачиваемая маслянистым качанием рессор, Эстер вглядывалась в синюю тьму глазами, в которых не погас еще /интерес к жизни/ и, слушая дыхание сына — он вскрикивал и метался во сне — и ровное дыхание дочери, она думала: не может быть, чтобы кому-нибудь не пришлось заплатить за этот замок, залитый огнем люстр /и/ согреваемый сияющими медными трубами, /замок/, несущийся по России. Это была еврейская мысль. Она /уже/ не приходила Борису в голову.
Подъезжая к Москве, он все тревожился — получил ли Алешка Селиванов телеграмму и выехал ли на вокзал с машиной.
Алешка телеграмму получил и выехал с машиной. Машина эта была тридцатитысячный Паккард штаба ВИНА. Она увезла Эрлихов в давно приготовленные Борисом комнаты на Остоженке. Алешка даже свез кое-какую мебель на квартиру своего товарища. И там — в двух комнатах — /было/ новое неисчерпаемое для /них/ наслаждение. Не давая опомниться матери, он водил ее на кухню с газовой плитой, в ванную с газовой колонкой, показывал холодильные шкафы. Комнаты были великолепны. Они составляли часть квартиры, зани/маемой/ до революции помощником московского генерал-губернатора. И таская мать по кухням, ванным и антресолям княжеской этой квартиры, Борис, сам того не сознавая, исполнял предназначение семитической своей крови. Кладбище в /Кременце/, могила неудачливого, ничего не дождавшегося, его отца разбудили в нем ту могучую страсть семейственности, которой столько лет держался его народ. На тридцать третьем году /своей жизни/, повинуясь древним этим велениям, он ощутил себя сыном, и мужем, и братом — защитником женщин, их кормильцем, их опорой и ощутил это со страстью, с мучительным и упрямым сжатием сердца, свойственным его народу. Его мучила мысль — отец не дождался — и он хотел /за/гладить вину опоздания тем, что /вот теперь/ мать /и/ сестра перешли от отца в твердые руки и если им будет лучше в этих руках… — то /значит/ таков безжалостный ход жизни.
Борис Эрлих, студент Психоневрологического университета (Психоневрологического потому, что во всех других была процентная норма для евреев) проводил лето 17 года у своих родных в местечке. Обходя пешком окрестные буйные села, он объяснял крестьянам основы большевистского учения. Этой пропаганде мешал горбатый нос Эрлиха, мешал, но не слишком — в 17 году не до носов было.
В то же лето к бухгалтеру уездной земской управы приехал из Верхоянской ссылки сын Алеша. Отдыхая от тюрьмы, поглощая родительские настойки и вареники с вишнями — Алеша раскопал, что род Селивановых происходит от полковника Запорожской сечи Селивана. В бумагах /…/ он разыскал даже литографированный портрет своего предка в жупане с булавой, верхом на карточном коне. На портрете была выцветшая надпись на латыни — Алеша утверждал, что узнает руку Украинского канцлера при Мазепе. Романтические эти изыскания сочетались в Алеше с принадлежностью к партии социалистов-революционеров. Перед глазами его всегда стояли образы Желябова, Кибальчича, Каляева. В двадцать один год жизнь Алеши была полна. Юношескую ее страсть возмутил Эрлих, носатый студент университета со странным наименованием. Они сдружились, и Алеша сделался большевиком. О книгах и коммунистическом манифесте позаботился Эрлих. После переворота Алеша собрал своих местечковых друзей — девятнадцатилетнего еврея, механика из кино "Чары", другого еврея — кузнеца, неприкаянных нескольких унтер-офицеров и несколько ребят, вольницу из соседнего села. Он посадил их на коней и назвал отрядом, а самый отряд — повстанческим полком красных украинских казаков. Унтер-офицера сделали начальником штаба, Бориса — комиссаром. Так как в Алешкином полку дрались за правое дело и бойцы в нем жили дружно и гордо и врали невесть что — то к отряду что ни день прибывали силы, и он, /отряд,/ испытал судьбу ручейков — из которых сложилась Красная Армия. Из полка стала бригада, из бригады дивизия; дрались с бандами, с Петлюрой, с добровольцами, с поляками. При полках были уже политотделы, корп/усные/ части, трибуналы и /чрезвычайные?/ комиссии.
Во врангелевскую кампанию Алешка вступил командиром корпуса. Ему было в это время 24 года. Иностранные газеты писали о Буденном и об Алексее, что они изобрели новую тактику и стратегию кавалерийской войны. Иностранные академии стали изучать молниеносные рейды Алексея Селиванова, слушатели академии решали тактические задачи, изучая операции корпуса украинских казаков. Вместе с ними изучали собственные свои операции Селиванов и бессменный его комиссар, посланные в Академию.
В Москве они образовали вместе с бывшим киномехаником и бывшим унтер-офицером коммуну. Как и в корпусе, честь и чувство товарищества — высоко, с мучительной страстью — держал Борис Эрлих… От того ли, что раса его так долго лишена была лучшего из человеческих свойств — дружбы в поле битвы, в бою — Борис испытывал потребность, голод к дружбе и товариществу.
/И чувство это было/ так болезненно, что в этом отношении его к дружбе можно было заметить болезненную горячность. И в этой горячности и рыцарственней, и самопожертвовании было то /облагораживающее/, что делало всегда конуру Бориса клубом "красных комиссаров".
Клуб это пышно расцвет, когда к столу вместо колбасы МСПО и водки стала подаваться фаршированная рыба — в форме которой вся история проперченного этого народа. Вместо жестяного чайника появился самовар, привезенный из Кременца, и чай разливала старушечья успокоительная рука. Много лет Алексей Спиваков и бригадные командиры не видели старушки за самоваром. Эта перемена была им приятна. Как-никак — а лучше говорится о победе социализма, когда запиваешь эту надежду чаем…
Старой Эстер нашлось место в столице СССР. Старуха была кротка и боязлива, и тиха как мышь, а в фаршированной рыбе чувствовалась истинная с большим перцем страсть.
Поначалу из-за этой рыбы на /Остоженке/ сгустились тучи. /Дело в том, что/ жилица-профессорша /соседка/ сказала в кухне, что, благодарение богу, квартира совершенно провонялась. И действительно — с приездом Эрлихов душок чесноку, жареного луку /ощущался/ уже в передней…

/На этом рукопись повести И.Бабеля "Еврейка" обрывается. К работе над этой вещью Бабель, очевидно, больше никогда не возвращался./

Публикация и комментарии Льва ФРУХТМАНА

Статью Льва Фрухтмана "Неведомый Бабель"  можно прочитать здесь:

Неведомый Бабель

Послесловие и комментарии Льва Фрухтмана к повести Исаака Бабеля "Еврейка" можно прочитать здесь:

https://www.isrageo.com/2014/08/28/babelposl/

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Добавить комментарий