Молодой Булат

0

Его нет с нами уже больше четверти века, но в сердцах русскоязычной интеллигенции — и материковой, и в дальнем Зарубежье, и у нас, на Земле Обетованной, — помнят его светлый лик, неповторимый, неподражаемый: мудрые и печальные глаза, узкая щетинка усов, седая разворошенная пролысина над огромным лбом, твидовый пиджачок, негромкий московский говорок, баритон, подхваченный и усиленный аккордами гитары, растревоженной тонкими пальцами барда. Но главное — для меня, по крайней мере, — непостижимая тайнопись слов, надиктованная Свыше, услышанная и сотканная великим лириком, — он был им по складу души, по самой строчечной сути

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Вильям БАТКИН

 

Растиражированный в миллионах кассет и компакт-дисков, озвученный лазерными лучами, он входит в наши обители, привычно присаживается на краешек эстрадного стола, настраивает гитару… Как в прежние годы, когда его можно было запросто встретить и в извечной московской тусовке, и на зарубежных гастролях. Но нынче я — об иной встрече, сбереженной в тайниках моей души и выплеснутой исподволь из памяти, нежданно, не к печальной дате…

НАС ПОЗНАКОМИЛ БОРИС АБРАМОВИЧ СЛУЦКИЙ…

Именно так, по имени-отчеству, к нему обращались и маститые — Константин Симонов, Михаил Луконин, патриарх русской поэзии древнерусский еврей Павел Антокольский, и младшие собратья по перу. Я не ходил в его учениках, возникал нечасто, переминался вежливо в дверях, едва ли был его надеждой… Он пытался из меня сделать поэта — безжалостной рукой, извечно жесткий, без намека на улыбку, без сантиментов, израненный поэт и политрук зачастую отвергал мои, сколоченные рифмами, политизированные строки. По мне, нынешнему, — либеральничал со мной. Авось бы состоялся… Он сам заваривал байховый чай, поил меня густым наваром, угощал магазинными пирожками, непременно с творогом, усаживал на продавленный диван, по слухам — Маяковского, подаренный Слуцкому Лилей Брик. Однажды он, к слову, поведал притчу: спросили у Маяковского — сколько он пишет хороших стихов, сколько плохих? «Я пишу пять хороших и пять плохих», — ответил поэт. «А Блок?» — «Блок восемь плохих и два хороших, но мне таких никогда не написать». — И виновато улыбнулся.
Как-то, отобрав несколько моих рукописных листиков, Слуцкий поднял телефонную трубку:
— Булат? Здравствуй! У меня в гостях земляк, харьковчанин. Да, стихи. Разберешься, дурного не насоветую. Здоров будь. Перезвоню.

СЛОВНО КЛИНОК ИЗ СТАЛИ

Плутая по коридорным лабиринтам редакции «Литературной газеты», не вдруг отыскал нужную дверь — отдел поэзии, крохотный, словно келья, кабинет, по обоям обклеенный газетными вырезками. На одной из стен, на гвоздике вколоченном, одиноко, неприкаянно — старенькая семиструнная гитара. На краешек стола присел молодой человек небольшого роста, хрупкие плечи стянуты светлым свитером крупной вязки под горло, тонкая щетинка усов, непокорный вихор — пышные и густые черные волосы пытается утихомирить левой пятерней, правую протягивает мне:
— Булат.
— Булат? — спрашиваю растерянно, ищу другого, вымышленного — ожидал увидеть гиганта широкоплечего, крепкого, несгибаемого, словно клинок из стали одноименной… А наяву — какой-то… дробненький. Пробежал глазами мои рукописные листочки, приволок из дальнего угла пишущую машинку «Ундервуд» с широкой кареткой, усадил на свое место.
— Печатай, я — к шефу!..
Прибежал — легкий, стремительный, прислонился к дверному косяку, перечитал мой текст.
Телефонный звонок:
— Да, Борис Абрамович, у меня. Ты прав, буду засылать. Ждем и твои стихи новые. Не скромничай…
Выскочил из редакции обнадеженный — не каждый день в московской «Литературной газете» печатают, по Цветному бульвару летел, словно катер на подводных крыльях… Впрочем, в те дни, начало шестидесятых, такая конструкция лишь на ватманах вырисовывалась.
— Вильям, отобедаем? — догнал меня Булат на углу Цветного бульвара и Садового Кольца.
Глянул я на часы — в Министерство угольной промышленности, куда был командирован, опоздал… Все равно с земли не сгонят, дальше шахты не пошлют! (Такая тогда у меня присказка была.)
— Почту за честь! — ответил я и за весь день улыбнулся впервые…
— Да брось ты прибедняться! — Булат крепко взял меня за локоть и повел ко входу в ресторан. — Вот напечатаем раз — другой — третий в «Литературке», утвердишься, есть в строках твоих какая-то живинка. На том и порешим…
Знать бы — с кем сижу…
Словно на давней фотографии, память сберегла двух молодых мужчин: отраженные в глубине ресторанного вестибюльного зеркала, они даже в чем-то схожи: и дерзостью непокорной, и копнами густых черных волос — без единой сединки, и улыбками открытыми, белозубыми, им даже одинаково тесно. Булат большим пальцем оттягивает ворот свитера, я пытаюсь распахнуть пиджачок узкий, от «Московшвея». Долговязый я, на голову выше Булата, но стою позади него, и в зеркале — эффект оптический — он возвышается… По сей день непросто схожусь с людьми, полагаю — страшусь ошибиться, но Булат еще в редакционной келье притянул к себе интеллигентностью, духовностью или аурой, хотя ныне мне по душе иное слово — биополе… В том булатовском биополе и пребывал тогда, точнее, блаженствовал, да и сегодня, когда его давно нет с нами, — во власти его излучений, печалью наполненных… Официант проводил нас к двухместному столику у окна, ловко сменил скатерть и сервировку, протянул мне меню, но я передал Булату:
— Банкуй!
Разные закуски, густая мясная окрошка на остром московском квасе, отбивная с косточкой, водка ледяная в хрустальном графинчике запотелом… То ли графинчик малорослый, то ли разговор сокровенный, но я еще раза три заказывал… Знать бы — с кем сижу, лишь пригубил бы, диктофон бы под пиджачком приладил, весь разговор записал для будущего, а пока хорошо сидим — беседуем… Ныне память терзаю безжалостно: не упустить бы, не солгать, не вымыслить… Осознаю — говорок московский его, слог удивительный, словно ручеек родниковый, не передать…
Изумился я: полагал, мы — ровесники, но Булат из фронтового поколения, ему с боями пробиваться к совершеннолетию пришлось, а я — из детей войны, день Победы запомнил четырнадцатилетним, слезы родных по невернувшимся, в том числе из нашего рода — баткинского. Но именно фронтовую лирику — симоновскую, гудзенковскую, уткинскую, луконинскую — впитал подростком, в госпиталях декламировал, уже позднее к великой поэзии русской приобщался. Не страшусь выявить себя человеком обскурантских взглядов, зубром, ретроградом, но и спорить ни с кем не намерен. Утверждаю: советская поэзия в самых высоких своих образцах останется навсегда — в достойных и честных именах; имею в виду поэтов фронтового поколения, предвоенных «лобастых мальчиков невиданной революции», по образному речению Павла Когана, тех, кто погиб, и тех, кто выжил в окопах Великой Отечественной, тех, кто остался верен идеалам этой революции, и тех, кто с годами разуверились в них, — все они продолжили традиции русской лирики.
Знакомства ради, читаем с Булатом стихи — не свои. Мы с ним из разных поколений, но страсть одна — проговариваем любимые строки, он начинает строфу, я продолжаю, словно одновременно впрыгиваем на ходу в летящий на передовую поэтический эшелон.
«Если я не вернусь, дорогая, / Нежным письмам моим не внемля, / Не подумай, что это — другая. / Это значит… сырая земля».
«Я не помню, сутки или десять / Мы не спим, теряя счет ночам. / Вы в похожей на Мадрид Одессе / Пожелайте счастья москвичам».
«Бой был коротким. А потом / Глушили водку ледяную, / И выковыривал ножом / Из-под ногтей я кровь чужую».
«В этом зареве ветровом / Выбор был небольшой, / Но лучше прийти с пустым рукавом, / Чем с пустой душой».
(Никому не в упрек, не в обиду, — но отчего сегодня у нас, в Израиле, когда идет война — и Отечественная, и Священная, — нет таких строк обжигающих? Или не расслышал?)
— Ну, мужики, вы даете! — Внезапно, словно из-под земли, около нас вырастает Костя-официант, затянутый, как лорд английский, в темный костюм-тройку, явно импортный.
— Чего тебе, Костик? — нехотя откликается Булат…
— Я на своем ресторанном веку пьющих мужиков навидался — не хочу, но те больше о бабах и футболе гомонят, а вы их слогом неужто брезгуете, все стихами перебрасываетесь?
— Так мы ж поэты, Костик. — Булат добродушно улыбнулся.
— Ну ты, старик, поэт, это каждый знает, а они — официант склонил голову в мою сторону, — какой поэт?.. Профессор или технарь, но не поэт, ясно.
Булат рассмеялся:
— Не обижайся, Вильямчик.
А я и не обижался — так устами Костика ресторанного русским народом мне было отказано в праве быть русским поэтом. И поделом: не в свои сани не садись.
Оба мы — в норме, хорошо закусываем, но, слышится мне, — Булат чуток захмелел, а меня, должно быть, взволнован, не берет…
Булат словно отгадывает мои мысли:
— Молодец, крепко стоишь, или привычный?..
— Я, милый мой Булат, из той горстки русской интеллигенции, которую в застолье лишним стаканом водки не свалить под стол! — то ли бравирую, то ли вспомнил где-то читанное.
— Если б знать, когда лишний, — смеется Булат. — И тут же, словно давно обдуманное: — Как тебе, интеллигентному мальчику, в народной среде — шахтерской, суровой, грубой, — живется-можется?
— Хорошо живется, весело, — отвечаю, — да трудно можется… Русский народ, толпа — не так проста, как мы по простоте считаем. Те, кто от сохи, от молотка отбойного, от ключа гаечного — крепкий народ, добрый, работящий — могу положиться — не подведут, выручат. Однажды меня завалило в лаве… Как от бригады отстал — не помню, сутки меня откапывали, да я и сам полз — по дуновению струи воздушной. Когда откопали — обрадовались, облапили, хотя и обложили матом многоэтажным. А на этажах министерских закопать норовят — тоже ведь народ русский.
— Это ты точно подметил, — откликнулся Булат. — У меня старшины да комбаты крови попили ведрами, а солдатики, крестьяне русские, берегли, как сына, табаком и хлебом делились последним… А я их к поэзии русской приобщал. Жадно проглатывали.
Спросил я:
— Булат, не обессудь, отчего голос твой во фронтовой лирике не слышен, ни в какой «обойме» не упомянут? Только без обиды.
— Ты вспомнил притчу о Маяковском и Блоке… Разумеется, и я пишу — война, как рана сквозная, но так, как у Гудзенко и Слуцкого, не складывается. А напечататься, в «обойму» втиснуться, — проще простого. Особенно сегодня, когда в «Литературке» очутился. Как-нибудь заглянешь — покажу: стихи мешками поступают, именитые приходят на полусогнутых, все норовят напечататься. А я погожу. Пока… Да и уйду я вскоре из газеты, тебе первому поверяю.
— Отчего так?
— Понятно, заработок постоянный — не помеха, но литература, по большому счету, напрочь не терпит соперниц. Это даже не двух женщин любить одновременно. Теперь я и о тебе задумался: единственное твое дело любимое — инженерное, а стихи сбоку. Между прочим. Лучше бы мне ошибиться, но победит в тебе технарь. Если не отречешься. А готов ли? Семью-то к хлебу с маслом приохотил…
— А ты, Булат, долго будешь оставаться безвестным?
— Еще погожу. Словно у перевала — вот-вот второе дыхание откроется. Слышится уже, да не пишется. Слово свое о войне скажу.
— Не сглазить бы! — постучал я по краешку стола. — Милый мой Булат, как себя оценить? Чужие стихи чувствую, а свои, словно пелена глаза застит, особенно когда пишу. Надо бы к сердцу прислушаться — оно никогда не ошибается. Так ведь и Александр Сергеевич лишь единожды воскликнул: «Ай да Пушкин, ай да молодец!»
Долго молчал Булат, верно, о своем задумался.
— Рецепта готового нет, мне он неведом… Сердца безошибочное мнение умножь на дар природный и дважды на опыт, годами наработанный в поте лица своего.
…Добрым словом вспомнили мы и о харьковской поэзии, русской, — много интересных имен дал мой город. Не помышляя никого обидеть, назову трех Борисов — Слуцкого, Чичибабина, Сухорукова (по-разному сложились их поэтические судьбы), Михаила Кульчицкого, Арона Копштейна. Рассказал я Булату и об украинских поэтах — Игоре Муратове и Василе Мысыке. Дружил с ними, переводил. Вдруг Булат начал чичибабинскую строчку: «В Игоревом Путивле…» «Выгорела трава, — продолжил я, — …Красные помидоры кушайте без меня».
— Борису низкий поклон от меня, пусть приезжает… Однажды мы с ним, как с тобой, хорошо за этим столиком сидели.
(Я добросовестно выполнил поручение, долгие годы встречались, беседовали, случалось, вместе и выступали на вечерах в харьковском Центральном лектории. Особенно меня восхищали его сонеты. И плечо свое под гроб его подставил в полдень горестный, декабрьский… Но «Беседы с Чичибабиным» — не пишу).
— Булат, помянем Семена Гудзенко!.. — Расплескал я поровну остаток из графинчика. Сказал и пожалел: Булат мгновенно преобразился, поник, грусть непостижимая в глазах, скулы обострились. Молча помянули…
— Когда весной 43-го солдатиком восемнадцатилетним слушал я Семена Гудзенко на его первом творческом вечере в ЦДЛ, слушал, как завороженный, вытянув голову в ушанке из плотной толпы в конце зала, едва ли мог подумать, что через несколько лет станем друзьями — до его смерти в пятьдесят третьем… Хоронил я товарищей на фронте, ничего тогда не знал о репрессированных маме и папе, но его смерть меня потрясла. Только ему я приносил на суд свои стихи. Его легендарные строки: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого не жалели» и «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем», — пророческие. Семен умер тридцатилетним… Как мог, помогал его семье — жене, дочери. Никому не рассказывал: в прошлом году, в том же ЦДЛ, в ресторанной толпе издали увидел Ларису, его жену, — хохочущая, красивая, молодая, она шла под руку с Константином Симоновым — он стал ее вторым мужем. Не вправе осуждать… Тогда я юркнул в толпу — не представлял себе, как посмотрю ей в глаза.
Принес Костик счет, Булат рассчитался, я выложил свою долю половинную, мой визави глянул вопрошающе, опустил в карман брючный, молча и равнодушно.

«МНОГО НАС, НЕРУССКИХ, У РОССИИ…»

Неспешно и в разговорах отшагав по Москве, затемно оказались мы с Булатом у памятника Пушкину, где слева от Александра Сергеевича, в гранитном полукруге, на вытертых до мутного блеска рейках деревянной скамьи едва отыскали для себя место. Только расположились — подбегает к нам мужчина высоченный: распахнутый габардиновый плащ, темная шляпа велюровая, пенсне на шнурке, — в общем, интеллигентного обличья. Огорчился я: верно, знакомец Булата — отвлечет от беседы.
— У, расселись, все места в Москве позахватывали, русскому человеку и присесть негде! Жиды проклятые! — выкрикнул интеллигент.
Вскочил я, кулаком шляпу его сбросил, но Булат перехватил мою руку. Обидчик как сквозь землю провалился. Я коротко и сочно выругался ему вслед.
— Тебя-то за что, Булат?
— А тебя за что? — уныло откликнулся Булат и дружески обнял.
— Меня — по носу и по паспорту, но ты-то русский!
— «Много нас, нерусских, у России», — грустно улыбнулся Булат, вспомнил строчку Михаила Львова, хорошего русского поэта-фронтовика, татарина по национальности…
Лет десять спустя рассказал я Львову об этой встрече. Возгордился Михаил: «Булат меня помнит».
— Сука антисемитская! Всю песню испортил. На шахтах не слышал я такого!
— Отчего — испортил? — пожал плечами Булат. — Мы ведь все вокруг да около… И ты меня посчитал русским, а во мне две крови смешались: грузинская — отцовская, армянская — мамина. Интернационал! Отца, первого секретаря горкома на Урале, в тридцать седьмом расстреляли, мама недавно из лагерей вернулась, двадцать лет мытарилась.
Настал мой черед обнимать Булата.
— По папе — боль тупая, но мама — сегодня по ней душа разрывается. Помню ее молодой красавицей, в глазах черных молнии веселые полыхают, вернулась из лагерей старухой, хворой и хрупкой, но глаза — не поблекли, те же огни бушуют. Вера коммунистическая — непоколебима, на партсобрания со своими подругами лагерными бегает восторженно. Как втолковать ей — подельщики ее — преступники!
— Не втолкуешь, — говорю, — вера для них священна, смысл всей жизни, согласиться — признать: зряшные их годы. Я и сам таким был, непоколебимым, если и гнулся, то вслед за генеральной линией.
— Ты?! — выкрикнул Булат, но, спасибо ему, больше к этой теме не возвращался. — Наслышался и я в армии: «армяшка!», но не озлобился, в Москве меня литературная братия своим, русским, держит. Но ненависть к инородцам, более всего — к евреям, неистребима, дика. Счастье твое — ты с ними не общаешься. Борис Абрамович любит повторять: «Стас Куняев — мой ученик!» А этот, уже не недоросль, по пьянке в своем юдофобстве и Анатолия Софронова перещеголял. И еще себя покажет.
Страшно мне было все это слушать. Ведь цвет русской интеллигенции! Тянусь я к ним из своего шахтерского далека. А следует ли? Об Израиле, о своих еврейских корнях не задумывался я тогда. В Шестидневную войну, когда в боях жестоких гибли братья, пиво пил в баре на Арбате. Пелена, как забрало, застилала глаза мои библейские. Не оправдываюсь.
— Ты Семена Гудзенко помянул оттого, что он — Сарик, еврей? — спросил Булат.
— Нет, — не хитрил я, — непостижима для меня его поэзия: честная, исповедальная, смысл какой-то глубинный в его окровавленных строчках.
— А мне Миша Луконин рассказывал, — вдруг вспомнил Булат, — однажды в Ленинграде, в полночь белую, после творческого вечера, набросились на них с Семеном пьяные подростки. «Нечего, — орут, — жидам к русской поэзии примазываться!» Явно науськаны. Год — пятидесятый. Миша с Семеном — спина к спине, кулаками отбиваются, а пьянь — металлическими прутьями наваливается. Убили бы — хорошо подоспел Михаил Дудин. Собрал бывших фронтовиков, тогда между нами братство кровное не было утрачено. Прогнали подростков… «Не дадут мне умереть спокойно», — шутил Семен.
— «Я б хотел быть сыном матери-еврейки» — как ты к этой строчке Бориса Чичибабина относишься? — спросил меня тогда Булат.
— Никак! — ответил. — Хотя многих и восхищает. Мать себе не выбирают.
— А я в ней услышал боль великую русского интеллигента! — выкрикнул Булат уже под грохот электрички на станции «Маяковская» — метро закрывалось.
Мы обнялись, обменялись телефонами. И молодой Булат исчез, словно растворился в проблесках вагонных огней. Возродится — в огнях рамповых, но другим ли?..

«МОИМ СТИХАМ, КАК ДРАГОЦЕННЫМ ВИНАМ…»

Недавно ушла из жизни жена. Вдруг обездоленный дом, пустота, заполонившая, точнее — разорившая душу… Слова, слова, на великом и могучем, ничего не говорящие, не объясняющие, даже если строки окантованы созвучьями, и метафоры торопливо растолковать боль напрашиваются.
— Отпустит! — посулили участливые друзья.
А хочу ли?
…И вспыхнули — ярко, ясно, отчетливо — воспоминания. И лишь светлые, хотя за долгую жизнь насмотрелись с женой разного.
Однажды — более года прошло после той встречи с Булатом — вернулся домой из длительной командировки, из далей сибирских. Летел — на крыльях, любви и Аэрофлота.
За полночь дверь входную своим ключом открываю — у порога жена: сияющая, молодая, желанная, руки на плечи мне положила, прижалась.
— Больше не отпущу надолго!
Привозил я ей из Западной Сибири дурманящие запахи тайги, цветы — заранки, как огоньки, из хабаровского Севера — голубику… Перво-наперво о детях говорит:
— Здоровенькие. А тебе привет! — И хитро улыбается. — От Булата.
— Булата? Ты что, в Москву ездила?
— Да нет, у нас в институте был его творческий вечер, он пел под гитару.
И вспомнил я гитару семиструнную в его редакционной келье, на гвоздике вколоченном…
— Словно давнего знакомого повстречала, — говорит жена, — из твоих рассказов о нем. Узкие плечи свитером стянуты, шевелюра черная, пышная, непокорная, говорок московский, интеллигент истинный… Очаровал с первых аккордов. И лоб — мыслителя, это ты не приметил.
— Да не влюбилась ли ты? — на полуслове жену прерываю. — А не начать ли и мне петь под гитару?
— Тебе не поможет! — отрезала жена и убежала ужин готовить.
Не обиделся я, привык: строга жена к моим стихотворным опытам. Но отчего Булат не рассказал, что поет под гитару?
— Каждому — свое! — решительно завершила тему жена. — Главного я тебе не сказала: по мне, гитара — блажь, но стихи — я такой поэзии ни у кого не встречала.
— Какой — такой?
На миг задумалась жена, не приучена судить поверхностно — ни в своем инженерном деле, ни в жизни.
— Высокой! — выдохнула. — Вязь строк непостижимая, аура густая, неисчерпаемая, словно сердцебиение свое, кардиограмму, вдохнул в строки. Кстати, есть и глагольные рифмы, ты их напрочь отвергаешь, но у Булата они — работают естественно, как балки, в конструкцию стиха вплетены.
— О чем стихи?
— Какая разница? О войне, о любви к женщине, снова о войне. Не в этом суть. Помнишь, у Марины: «Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед». Черед твоему Булату пришел — и надолго. Хотя сегодня его никто не знает.
…Любовь моя, я всегда догадывался о твоем непогрешимом вкусе, об интеллекте возвышенном, увы, лишь в малых дозах востребованном в нашей повседневности будничной. Никогда я тебе об этом не говорил, только признаниями в любви пытался украсить твою жизнь. Ты была строга и к другим, но к себе — в первую очередь. Как ты умела радоваться всему подлинному, прекрасному — и в наших детях и внуках, и в друзьях, и в Бетховене, в Андрее Вознесенском, раннем… Как ты преображалась — и в Эрмитаже, и в парижском Лувре… Страшно подумать, еще тяжелее вымолвить, но ты ушла от нас, так и не растратив весь дар, щедро отпущенный тебе Свыше. Не моя ли в этом вина? И вспомнил о твоем пророчестве — о Булате, когда еще его никто не слышал и не знал, — о непостижимой тайнописи слов великого лирика. И рассказал я о молодом Булате, и посвятил свой рассказ тебе…

Выражаем благодарность вдове автора Лее Гринберг-Дубновой за предоставленный редакции очерк ее супруга, известного израильского писателя

Ольга Окуджава: "Мы умерли с Булатом в один день"

Подписывайтесь на телеграм-канал журнала "ИсраГео"!

Добавить комментарий