Костоправы прав человека

0

Насколько легче было бы Брежневу видеть перед собой не Дубчека, а ГубЧЕКа

Эфраим БАУХ

Светлой памяти моей жены Ауры

 

Пятьдесят лет назад, в 1968 году, брежневская Россия вторглась в Чехословакию.

Костоправов весьма интересовало, что пишут европейцы о происходящем в Чехословакии. Я просиживал под зеленой лампой в спецхране, веселясь карикатурам в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией… кроме нас.

В таком покое, под зеленой лампой, думал я, зреют семена будущих потрясений, но какое я имею к этому отношение, прилежно переводя палачам всё это, чреватое начатками истинной свободы? Опять накатило омерзение к себе, стало трудно дышать от собственного ничтожества. У меня уже были такие приступы. Тошнотой прорывалось словоблудие в статьях, которое, кажется, уже обернулось второй моей натурой. Когда я успел так опуститься, выпестовав в себе ставшее хроническим неумение защищать своих друзей, когда они меня об этом не просили? Надо было срочно бежать домой, ощутить прикосновение жены. Она узнавала мое состояние по непривычно повышенной бодрости и остекленевшему взгляду. Ночью я в ужасе проснулся с почти смертельным ощущением того, насколько разрушительно действует на меня эта зависимость от вежливых костоправов. К горлу подкатывало отвращение к себе, ко всем философским изысканиям, словно бы они были лишь прикрытием этого убегания от самого себя. Спасением было лишь спящее рядом существо – жена. Я никогда не называл ее по имени, часто меняя всякие ласкательные словечки, чтобы они не приедались, но лишь взгляд на нее внушал, что я жив и могу еще спастись. Назвать ее по имени означало для меня отчужденность, ибо она была ближе мне всяческого имени, ближе собственной его сонной жилы.

Чудо есть чудо. Однажды, опустошенный и равнодушный ко всему, я, автоматически занимающийся каким-то переводом в читальном зале, мельком увидел ее. Молнией обозначался этот миг, мелькнувший ореолом светлых волос, зелеными глазами и гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет. Она искала какой-то текст, готовясь к экзаменам, и я вызвался ей помочь. Наши руки нечаянно соприкоснулись, и я впервые, после омерзительных дней, когда вообще не хотелось просыпаться по утрам, удивленно подумал о том, что у меня все же было безоблачное детство, где дымящиеся от ослепительного солнца тени обещали долгую счастливую жизнь. Дальше я жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который я снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И я тоже нашел понравившееся мне занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и я взял ее лицо в ладони, и мы поцеловались, и сели на топчан, именуемый мной кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.

Стояли, прижавшись к какой-то стене, и губы наши набухали и подрагивали от предвкушаемой тайны сближения. И никогда затем, через все годы, не ощущалась с такой силой причастность окружающего мира к этим мгновениям. До того, что темень ночного неба льнула к нашим сливающимся губам в желании хоть чуть удостоиться того меда прикосновения, сродни пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толклись звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых весьма похожа на зависть на грани неприязни.

Все было примерено и примирено.

Успокаивала и уравновешивала мою впавшую в омерзение душу ее красота, ее ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и потому особенно спасительного для меня упрямства. Это существо не знало компромисса. Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением. Она была настоящей красавицей. Дальше я жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом.

Я не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая лжи, попалась мне. Что она во мне нашла?

С каждым ее исчезновением мне казалось, что она не вернется, хотя я точно знал, где она – в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной библиотеке.

В родильное отделение, куда я ее отвез, не разрешали зайти. Через приоткрытую дверь я вижу ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие косички, опустившийся живот.

— Что такое гидроцефал? — спрашивает она.

Всё во мне обрывается:

— Кто тебе это сказал?

— Слышала, как врач говорил.

— Не волнуйся, ничего особенного…

Мороз отчаянный, индевеют брови, несусь к наблюдавшему за ней врачу.

— Что за чепуха, — врач звонит в отделение, — немедленно вызвать роды. Немедленно.

Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к моему плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, я понял, насколько она может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она, свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть одну дверь отворит — из-за нее вскрик, бормотание, чуть другую — целый вал младенческого плача выкатится, и снова — тишина. О нем она не думала. Все существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она, лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.

Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы, будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде – в лицах женщин, в каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное тельце. Она закричала: «Почему он не плачет?» Женщина шлепнула малыша по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.

Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.

Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи, сладкой и неизведанной, прихлынула к ней.

Я лежал, почти не дыша, в темноте, чувствуя, что все мое лицо увлажнено слезами.

Ссорился с ней нередко, но только для того, чтобы убедить себя, что не совсем уступчив. Иначе мне казалось, что она со временем просто перестанет меня терпеть. Потому-то и ссоры были настолько бессмысленными, что в следующий миг уже невозможно было вспомнить, по какому поводу они возникли.

Иногда я пугался всерьез мысли, что без нее буду вычеркнут из жизни. Это подозрение в почти наркотической от нее зависимости заставляло меня быть несправедливым к ней, хотя, честно говоря, более несправедливой, говорящей назло и явно наслаждающейся этим была она. В этом деле ей не было равных.

В эти дни она вдруг понял: моя беззащитность перед костоправами еще больше привязывает ее ко мне. Чувствовала, что только она может меня защитить. Могло ли это утешить его или хотя бы утишить? Мужчины, выпив, начинали хвастаться своими победами, но вскоре раскисали, приходя скопом к одному и тому же неутешительному выводу, что женщины обладают разрушительной силой и только они разбивают семьи. Я подливал масло в огонь, цитируя о женщине из «Притчей царя Соломона» — «Дом ее — пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти».

Был март шестьдесят восьмого, насыщающий воздух слабыми, но подступающими к сердцу, запахами гниения. У женщин под глазами проступали черные круги, подобные черноте пожухшего, еще вчера искрящегося белизной и молодой упругостью, снега.

В каморке раздался звонок. Я снял трубку и потерял дыхание, услышав костлявый, косой срезающий висок, хрип отчима:

— Мама твоя умерла.

В трубке еще слышалось какое-то хлюпанье, но мучительно сводила челюсть расстановка трех слов, так сводит с ума застрявший в мозгу занозой вопрос: «Мама твоя умерла… Почему не «Твоя мама…», почему «умерла»? Остальное я помнил, как бы время от времени приходя в сознание. Жена держит меня за руку. Что я тут делаю в пропахшей мертвечиной и потом толпе в какой-то заслеженной грязью кулинарии? Куда нас несет в разваливающемся от старости такси по страшным колдобинам, встряхивающим неизвестно где находящуюся в эти мгновения мою душу?

Пустые улочки родного городка казались нескончаемыми аллеями кладбища. До слуха доходило лишь карканье ворон. Я даже не узнал дом своего детства. Все было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на раскладушке. Нелепый стул, на котором я просидел всю ночь, вглядываясь в такое непривычно спокойное лицо матери. Вокруг скользили беззвучные тени, и дом, долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.

Я и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к реке, столь много значащей в моей юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне. Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть, называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том, что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это ледяное быстро уносящее крошево.

Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гёте в уста Мефистофеля, чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к моей опустошенной душе теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы:

«Я дух, все отрицающий, и, поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало совсем».

Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто жизни. Вот и приспело время говорить «Кадиш». Было ли это и вправду Высшим призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко, без единой запинки.

Не желая ничего брать из дома, я дождался, когда все ушли, извлек из-за перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их в пазуху точно так же, как бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.

В одну из ночей снился мне нескончаемый сон, из которого не было сил вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце, музыка, демонстрация, и я сижу на папиной шее, вижу лишь затылок. «Папа, поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись, миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?» Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают. Смеется и удаляется.

«Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!»

Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: «Прощай и помни обо мне…» Слова отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка, на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он все смеется и удаляется. «Прощай», — уже как шелест. Мама улыбается: живи, сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. «Нет, — кричу — нет, во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный, вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?»

Спас меня от депрессии бег. Уже через месяц я бегал на дальние дистанции, главным образом, вокруг озера. Обычно это происходило часу в шестом утра. В застойном мраке предрассветного времени того страшного для меня года, открытый мной, как второе дыхание, бег был единственным знаком возвращения к жизни. Однажды в абсолютной тишине, когда даже птицы еще не проснулись, внезапно взревели, в прямом смысле, медные трубы, заставив от неожиданности присесть не только меня, но и всю окрестность.

Духовой оркестр во всю силу своего духа наяривал еврейский танец начала века — «Семь сорок», отмечавший в то время отход поезда из Одессы в Кишинев. Оттеснив меня на обочину, мимо неслись полчища тяжело дышащих потных людей. И тут я увидел плакат: «Кросс гарнизона южного военного округа» и рядом военный духовой оркестр, пускающий медью зайчиков в первых слабых лучах зари.

Вероятно, после Шестидневной войны, несмотря на всеобщее осуждение израильской военщины, рейтинг еврейской воинской доблести сильно подскочил вверх, и ее следовало внедрить перед вторжением в Чехословакию в значительно расслабившийся дух солдат южного военного округа, так сказать, поднять моральный и физический уровень войск перед оказанием братской помощи.

К ночи началась мобилизация.

До самого утра ходили по аллеям, переулкам, лестничным клеткам люди с повестками, обязывающими в течение часа явиться в близлежащий мобилизационный пункт. Стучали в соседские двери. Выкрикивали фамилии. Меня не тронули. С утра в округе только и было разговоров о том, как одного соседа при стуке в дверь прохватил понос, вернее, медвежья болезнь, другой через балкон спустился по водосточной трубе, а жена сказала, что уехал на рыбалку.

На следующее утро в очереди за молоком кто-то осторожно коснулся моей спины. Обернулся. Женщина с изможденным лицом и живыми от скрытой боли глазами почти прошептала:

— Они вошли ночью.

С осенними сквозняками вкатывались в уши неизвестно из каких подворотен новые анекдоты. Советский солдатик с испуганным выражением на лице и автоматом наперевес кричит с танка посреди Праги: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, а то стрелять будем!»

Во второстепенных кинотеатрах шел документальный фильм «Контрреволюция не пройдет». Потрясал замотанный бессонницей, небритый Брежнев. В глаза ему смотрел спокойно улыбающийся и уже ничего не боящийся Дубчек. Насколько легче было бы Брежневу видеть перед собой не Дубчека, а ГубЧЕКа.

Анекдот не заставил себя долго ждать: в животе Брежнева встретились Дубчек и Пельше.

«Арвид Янович, вас тоже съели?» — спросил Дубчек.

«Нет, я сюда пришел иным путем».

Но перед кем трусил Брежнев, который отныне будет для меня всегда небритым? В Бога он не верил. Трусил перед временем? Перед идеей, которая исчерпала себя, как высохший колодец? Перед властью, этой невидимой, но смертельной силой? Власть это Бог. Но, говоря, «Бог милосерден», мы не грешим против истины. Сказать «Власть милосердна» может лишь неизлечимый подхалим или обезумевший заключенный, после двадцати пяти лет отсидки хвалящий тирана, лишившего его жизни, сделавшего «живым трупом». Можно ли после четверти века тюрьмы и лагерей еще чего-то бояться? Оказывается, можно бояться власти, бездушной, слепой, давящей, как машина переходящего в неположенном месте дорогу прохожего.

Не потому ли за каждым действием или бездействием, за кажущейся спасительным забвением тенью стоит, не к ночи будь упомянут, Сталин, ибо во мраке ночном нет тени, а при свете дня он то идет по твоим пятам, то пятится перед тобой, по движению изводящего зноем светила.

Сумел же этот старообразный карлик с полупарализованной ручкой довести массы до ручки, чтобы, ухмыляясь в слежавшуюся щетку усов, слышать и принимать, как должное, — клич: «Сталин — наше солнце!»

Чесались у меня руки все это записать. Удерживал страх, но он же врезал в память на будущее все эти, кажущиеся мимолетными, как бегущие облака, мысли. Именно, это скрываемое и мучительное, спасало душу, направляло мысль, оправдывало жизнь, наполняя ее болью истинного существования в минуты, когда, щурясь на солнце, я вёл домой за руку сына из детского сада.

Солнце шестьдесят восьмого страшного года стояло в зените угрожающе недвижно.

Единственная радость, которой я ни с кем не мог поделиться, была связана с небольшим срочным переводом для костоправов. Вася прибежал с материалом, запыхавшись. Оказывается, 31 октября эти неугомонные и никаким деспотическим державам не подчиняющиеся израильтяне высадили в Египте десант, взорвали два моста через Нил, вывели из строя электростанцию в 230 километрах от Асуанской плотины и погрузили весь южный Египет во тьму египетскую. Намек египтянами был понят: плотина была беззащитна, могла пострадать, а это означало, что, вероятно, половина Египта может быть залита наводнением — еще одной новой казнью египетской.

Вокруг меня эпоха застоя только начинала разворачивать свои совиные крылья и показывать ястребиные когти. В действительности, хоть слабо, но все же утешало ощущение, что я как бы проживаю в Израиле, который каждый раз вставлял фитиль нашей дорогой Софье Власьевне — советской власти. Тут же срочно возникал Вася, ибо никто так оперативно, и, главное, с удовольствием, как я, не переводил статьи и репортажи из европейских газет.

Декабрь шестьдесят девятого был на исходе. В предновогодние дни стоял мерзкий холод. Мне же было жарко, когда я, выстукивая перевод, представлял себе египетскую жару и опять же, израильских десантников. Переодевшись в египетскую форму, эти «молодчики», как их, скрипя зубами и скрепя сердце, называли самые правдивые в мире советские средства информации, высадились ночью на вертолетах в районе Рас-Араб, на египетской стороне Суэцкого канала. Быстрой атакой они захватили базу, где находился новый советский радар весом в несколько тонн. Отделили его от платформы, подвесили к одному из вертолетов и перевезли в Израиль. По мнению американских специалистов, этот радар представляет собой объект высшей стратегической важности.

Французы тоже выражали возмущение. Оказывается, в ту же ночь те же беспокойные израильтяне выкрали из порта Шербур торпедные катера, заказанные ими у французов, которые наложили на них эмбарго. Эта «воровская ночь» потрясла всю мировую прессу.

Встречающие новый год в компании не могли понять, почему я, не выпив ни капли, был так весел.

Яков ШАУС | Нежность триумфаторов Алеппо к палачу пражской весны

Добавить комментарий